Кто хочет понять Гоголя той поры, должен вглядеться в этот портрет. Это портрет не столько лица и телесного сходства, сколько портрет души, так ясно отразившейся налице, так выразившейся, так вписавшейся и в гармонию композиции, и в музыку красок. Из темного вырастает, возвышаясь над ним, светлое, просветленное, прекрасно-одухотворенное, и вновь вспоминаешь Гоголя: «Смех светел». Это портрет идеального Гоголя и портрет идеала в Гоголе — того начала, из которого вышло все, что он написал до «перелома» и напишет после него. Просто здесь он на вершине, он облит солнцем Рима, он свеж еще. «Если вы сами собой проберетесь на русскую дорогу, — пишет он в те дни молодому К. Аксакову, — ее употребите, как лес, для поднятия себя на известную вышину, с которой можно начать здание, полетящее к небесам или просто на утесистую гору, с которой шире и дале откроются вам виды».
С этой вышины он и смотрит на нас. Он как бы достиг ее внутренне, и свет, озаривший его, смягчил его черты. Он смотрит с высоты и смотрит по-домашнему, близко, интимно, легкой улыбкой как бы скрашивая свой вопрос. Анненков пишет, что Гоголь, позируя Моллеру, нарочно придал себе саркастическую улыбку. Но в этой улыбке сквозит доверчивость, благодушие. Гоголь весело смотрит в неизвестное ему «далеко» и как бы говорит примиряюще: «У меня на душе хорошо, светло». Эти слова он напишет в одном из своих писем уже по возвращении в Россию, но отблеск того состояния будет лежать на них.
Каждая жизнь имеет свою вершину, свой перевал, когда на какое-то время силы как бы задерживаются в нас, как бы приходят в равновесие и с собой и с обстоятельствами. Как-то Гоголь написал из Рима — еще до венского кризиса, — что он «взамен того фонтана поэзии, который носил в себе... увидел поэзию не в себе, а вокруг себя». «Теперь мне нет ничего в свете выше природы», — добавлял он. Это ощущение себя счастливой частью природы как бы владеет им в зиму-весну 1840/41 года. Душа приходит в соответствие с тем, что ее окружает. Никакого восстания, возмущения, ропота на судьбу. Пусть это миг, но он светлым пятном остается навсегда в истории души, которая способна чувствовать светлое, сознавать себя светлой. В такую минуту сознания и застал душу Гоголя Моллер.
Улетит мгновенье, душа вновь погрузится в сомнения и страхи, действительность предложит новые загадки, вновь всколыхнется успокоившееся было море, но то уже будут иные волны и иные возмущения. Они ждут Гоголя на родине. Но сейчас засечем эту минуту, остановим ее и попытаемся внутри ее понять Гоголя на переломе. Или на этом отдыхе души, который есть одновременно и работа, созидание, строительство. Что в ней совершается, куда обращается дорога Гоголя и что сулит ему взошедшая над ним звезда? Лишь в глубине им написанного мы сможем найти ответ.
3
Лучше всего поворот и перелом в Гоголе виден в «Шинели» — впрочем, он коснулся и названных выше сочинений: о финале первого тома поэмы мы уже писали.
«Шинель» лежит па полпути Гоголя от первого тома «Мертвых душ» ко второму, она — связующая их станция и узловая почтовая станция на дороге русской литературы.
Здесь как бы на петербургский мотив переложены печальные ноты «Старосветских помещиков» — повести о тихом, невозмущаемом существовании, которое было довольно собой, ничего не жаждало в отместку за «не примеченную никем жизнь». Оно как бы в круге земном видело круг счастья и даже, разрывая этот круг, находило успокоение и продолжение в любви и вере.
Добродушие смеха «Старосветских помещиков», его сострадательность и светлость смешиваются в «Шинели» с отчаянием гоголевского опыта истекших лет, с еще более углубившимся отчаянием от скоротечности жизни, от незнания человеком себя и своего «жребия». Настроения взрывчатого смеха времен «Ревизора», его отмщающей и непрощающей насмешки сталкиваются с идущей из глубины смеха жалостью к человеку. И не тою жалостью, которая, как говорят, унижает, а той преображающей и возвышающей жалостью, которая есть природа поэзии Гоголя, ее «неиссякаемо биющий родник».
Это его слова, и сказаны они в «Театральном разъезде» — пьесе, которая будет написана позже «Шинели». В «Театральном разъезде» Гоголь
Такой же молодой человек есть и в гоголевском «Разъезде», и там он представляет интересы автора, как и некий «честный прямой человек», который фигурирует еще в «Петербургских записках 1836 года». Гоголь рассчитывает на молодость, на еще не тронутых жизнию и ее цинизмом людей, как рассчитывает он вообще на «юность» в человеке, на его детство, на детские — добрые — начала души.
«Ребенка» он видит и в Акакии Акакиевиче. «Умоляющим голосом ребенка» обращается он к портному Петровичу с просьбой как-то поправить «капот» и не шить новой шинели. И долго слышится этот голос в ушах читателя, как и в сознании того молодого человека, который «содрогнулся» своему бессердечию на всю жизнь.
Сам Акакий Акакиевич похож на прежних гоголевских чиновников. Он тот же вечный титулярный, что и Поприщин (правда, старше того — ему уже за пятьдесят), и имя у него смешное, и фамилия (что такое башмак? поносил, поносил да и выбросил), и произошел-то он из незнатного рода, и живет все в том же классическом четвертом этаже. Но одно отличие есть у него: он не честолюбец. Все его честолюбие ушло в любовь — в любовь к переписыванью, которое, как ни монотонно и бессмысленно оно (пустые, казенные бумаги), все же труд, и честный труд.
В любви Акакия Акакиевича к своим буквам (среди которых у него были «фавориты») есть что-то комически-возвышенное, какая-то пародия любви, которая тем не менее не может убить самой любви. Если предшественники Акакия Акакиевича (Поприщин, Хлестаков, Ковалев, Собачкин) больше прогуливались по Невскому проспекту, сидели в кондитерских и ничего не делали, то Акакий Акакиевич денно и нощно трудится. Он даже берет бумаги на дом, чтоб переписывать, и делает это не из услуги начальству, а из удовольствия. Он засыпает в своей каморке с улыбкой на устах — то улыбка от пред-вкушенья переписыванья, то улыбка дитяти, ждущего лишь радости от грядущего дня. В душе его спокойствие и мир. Она не возмущается восстаниями и честолюбивыми помыслами. Акакию Акакиевичу хорошо и на своем месте.
Его довольство можно принять за довольство раба: так доволен раб, который ничего другого не видел на свете. Но раб никогда не находит наслажденья в своем труде. Раб трудится из-под палки — Акакий Акакиевич делает это с охотою. Он очень похож в этом смысле на Петровича, страшного пьяницу и, кажется, пустого человека, но на самом деле мастера своего дела. Бывший крепостной, который благодаря искусству своему сумел освободиться (выкупиться) и стать мастеровым, он ироническая усмешка Гоголя в сторону тех «значительных лиц», которые во время службы курят сигарки и говорят бог знает о чем. Петрович хоть и пьет, но свое дело знает, он бос, у него вывески на дверях нет, но сидит он на голом столе, как «турецкий паша», а на табакерке у него, из которой он нюхает табак, часто щелкая по крышке ее пожелтевшим ногтем, изображен генерал. Какой генерал — не поясняется, да и нос у него продавился и пропал (от частого щелкания по нему), как и все лицо, которое на крышке было заклеено бумажкой. Этот генерал без лица, по которому запросто постукивает пальцем Петрович, — начало того мщения генералам, которое в сцене одергивания Акакием Акакиевичем шинели со «значительного лица» достигает своего