1
Несмотря на грустные мысли, путешествие все же было незаметным: его скрашивал добрый спутник Панов. Ехали через Варшаву, в середине июня прибыли в Вену. Здесь Гоголь решил остановиться, ему советовали попользоваться вновь открытыми водами. Он снял комнату и засел за трагедию о запорожских казаках. Писалось. Тихая чинная Вена не мешала ему. Вечера он просиживал в опере, слушал любимых итальянских певцов или прогуливался по вылизанным уличкам австрийской столицы, в которой царил дух Меттерниха — дух приличия и порядка, искусственно удержанный в этом центре Европы. Жадно накинулся он на писанье, оголодав после российских хлопот и раздражений. Оставив «Мертвые души», он в который раз взялся за запорожцев и уже читал Панову первые сцены, весьма, судя по отзывам последнего, напоминавшие «Тараса Бульбу». Но, видно, не суждено было Гоголю стать автором трагедии. Что-то мучило его и внутри самого вдохновенья: писалось и смеялось, в груди жило чувство — иное надо писать, иное просится на бумагу: мучили «Мертвые». Он то и дело заглядывал в тетрадку, куда были записаны уже готовые главы, и его глаз перебегал в иное повествование, и иные мысли набегали на ум, тревожа и отрывая от писавшегося.
К тому же он набросился на эти воды... Он всегда верил врачам, верил на первых порах, когда они предлагали ему новое лекарство, азартно брался за дело, принимал пилюли, пил воду, но чуть ему делалось хуже, он сваливал это на новый вид лечения и с отвращением бросал его, бросал, не окончивши курса. Тут случилось так же. Сначала воды освежили его и подняли дух. Он почувствовал легкость в теле, ему не писалось, а почти пелось, и письма его в Москву и Петербург на первых порах веселы и обнадеживающи.
Но вот что-то сломалось в его настроении, что-то лопнуло: то ли сказалось напряжение, испытанное за месяцы пребывания в России, то ли перегрузка в труде, то ли лечение подействовало. Слабое отклонение в здоровье — и все пошло прахом. Страх включился в работу нервов. Страх болезненного расстройства, которое не позволит ему закончить его труд (в первую очередь «Мертвые души»), страх слечь окончательно, страх новой болезни, которую он раньше не испытывал: воды разбередили желудок, потом все «бросилось на грудь», он почувствовал тяжесть в груди и давление. Раньше портилось что-то одно — сейчас все распустилось разом. Горела в сухом жару голова, дышать было нечем, ни есть, ни спать он не мог, и страх, нарастая как ком, катил его под гору.
Случилось это в какие-нибудь дни — он вдруг оказался на дне глубокой ямы, сверзившись в нее с высоты «радости и сладкого трепета», испытанного по приезде в Вену. Но и тогда уже его остерегал страх, что все это быстро исчезнет, что «может быть, это только мгновенье, может, это опять скроется от меня...». Он со слишком большой радостью ухватился за свое свежее состояние, слишком поверил в него, чтоб тут же не усомниться, а надолго ли оно?
Почувствовав «бодрость юности», он тут же испугался, что юность эта лишь обман, и стал цепляться за минуту, молить ее задержаться, остановиться, продлиться. Он не мог уже отдаться ей просто так, без оглядки, без вымаливания прав на нее, которых он, как ему казалось в его тридцать один год, уже не имел. Все это вместе и произвело раздражение нервов, которое привело к болезни. Страх потерять вдохновенье соединился со страхом смерти, точней, он перешел в него, и теперь Гоголя гнала вниз уже сама болезнь. «Если б я знал, что из меня решительно уже ничего не может быть (страшнее чего, конечно, ничего не может быть на свете)...» — писал он позднее, рассказывая о венской болезни.
Он бросает пить воды, ибо «лечение опасно». Он тащится к новым докторам, которые дают новые, совсем противоположные советы. «Остановившееся пищеварение... болезненная тоска... ни двух минут... в покойном положении ни на постеле, ни на стуле, ни на ногах». Вспомнился ему в эти минуты умирающий Иосиф Вьельгорский: того тоже охватывала в последние дни подобная же тоска, он метался, не находил места, как будто бы хотел бежать от своей участи, но уже не мог двигаться.
Он бежит из душного центра (на Вену навалилась жара) за город, гуляет в тени деревьев, лежит на траве. Он лечится, как зверь, самыми простыми способами — удалением от близких, свежею водою источника (обыкновенной водой — не минеральной), он пытается pacceяться — и каждый день смотрит в зеркало на свой язык, вглядывается в изменившийся Цвет лица и думает самое худшее. Сам воздух кажется ему «неприятным» — тень отца приходит в бессонные ночи, и он вспоминает, что, по рассказам матери, тот так же предчувствовал свой конец и, чтоб не привлекать в свидетели близких, уехал умирать из дому. Умереть вдали от России, в чужой земле, среди чопорных австрияков, которым до него нет никакого дела, и быть погребену в чужой земле... Вот когда охватывает его тоска по России и по холмику возле церкви в Васильевке, где покоится прах его отца. Страх смерти соединяется со страхом остаться здесь
Никогда еще смерть не подходила к Гоголю так близко, как на этот раз. И он понял, что боится ее, боится панически, боится ее холодных прикосновений, ее небытия. Физический страх, который потряс его в те дни, унижал и осквернял в нем человека. Дух как бы отлетел от плоти, которая оказалась неуправляемой, всесильной и стала на эти минуты всем: более ничего в нем не оставалось. «Малейшее какое-нибудь движение, незначащее усилие, и со мной делается чорт знает что. Страшно, просто страшно. Я боюсь. А так было хорошо началось дело. Я начал такую вещь, какой, верно, у меня до сих пор не было, — и теперь из- под самых облаков да в
Страх смерти, страх животный, «грязный», оскорбил духовное в Гоголе. Ему захотелось очищающего горного воздуха, возвышения над собой, в котором ничто не страшно и смерть не страшна. Он понял, что был рабом себя, пленником себя, что он слишком был в себе и для себя.
Венский кризис — более чем недуг, настигший Гоголя в дороге. Это та остановка в пути, которая выправляет весь путь. Полумертвый садится он в дилижанс и с последними надеждами на перемену места просит везти его в Рим. Он даже не в Рим теперь стремится, а просто прочь из Вены, прочь с того места, где настигло его предупрежденье божие (он уже так думает об этой болезни), — он готов хоть на Камчатку фельдъегерем ехать, лишь бы убежать. И, как всегда, дорога его спасает.
Робко пишет он в Россию из Рима: «если бы еще раз воскреснуть мне...» «Мне бы два года теперь... только два года...» — просит он робко у жизни.
Меняется и его отношение к России. Если раньше он твердил, что ездил туда по обязанности или — в лучшем случае, — чтоб обновить воспоминания и поднабраться «злости» (ибо негодование стало гаснуть в нем вместе с остальными чувствами), поковыряться с пользой для книги в русском быте и подзапастись подробностями, то теперь он осознает это отношение к ней как грех, а бегство рассматривает как наказание. «Все дурное изгладилось из моей памяти, — пишет он 17 октября из Рима Погодину, — даже прежнее, и вместо этого одно только прекрасное и чистое со мною, все, что удалось мне еще более узнать в друзьях моих, и я в моем болезненном состоянии поминутно делаю упрек себе: и зачем я ездил в Россию. Теперь не могу глядеть я ни на Колизей, ни на бессмертный купол, ни на воздух, ни на все, глядеть всеми глазами совершенно на них, глаза мои видят другое, мысль моя развлечена.
28 декабря он пишет С. Т. Аксакову: «Теперь я пишу к вам, потому что здоров, благодаря чудной силе бога, воскресившего меня от болезни, от которой, признаюсь, я не думал уже встать. Много чудного совершилось в моих мыслях и моей жизни!» И тут же, частью, выдает — что именно: «Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том «Мертвых душ». Переменяю, перечищаю, многое переработываю вовсе и вижу, что их печатание не может обойтись без моего присутствия. Между тем, дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей