разговорах, письмах. Где-то на Басманной «негодовал» Чаадаев. Против чего он негодовал — против Гоголя или против его апологетов? Разлад среди «москвичей» по поводу «Мертвых душ» зафиксировал Герцен. В своем дневнике в июле 1842 года он писал: «Толки о «Мертвых душах». Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это апофеоза Руси, Илиада наша, и хвалят, след., другие бесятся и говорят, что тут анафема Руси, и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты. Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда. Видеть апофеозу смешно, видеть одну анафему несправедливо».
За месяц до этого, еще в Новгороде, прочитав впервые поэму, Герцен записал в том же дневнике: «...горький упрек современной Руси, но не безнадежный... Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена
Были такие мнения и в «западном» лагере... А Д. Н. Свербеев, славянофил, говорил, что Гоголь опозорил Россию, выставив ее в таком виде перед Западом. Он делал то же, что и Кюстин, но тот француз, шаромыжник, а этот свой, русский. Негодовали в Москве, в Петербурге и в глуши. Негодовали и читали, расхватывали поэму, ссорились из-за нее и мирились. Пожалуй, не было со времени триумфа знаменитых пушкинских ранних поэм такого успеха у книги на Руси. Решительно нельзя было найти грамотного человека, который бы не прочитал ее. Даже царь оскоромился — пролистал поднесенный ему экземпляр. Позже он говорил Смирновой: я ценю его (Гоголя), он хороший писатель, но не могу простить ему грязных выражений.
«Ложь», «кривлянья балаганного скомороха», «побасенки» — вот далеко не самые крепкие определения из статьи Н. Полевого в «Русском вестнике». («Побасенки!.. — ответит ему в «Театральном разъезде» Гоголь. — А вон протекли веки, города и народы снеслись и исчезли с лица земли, как дым унеслось все, что было, а побасенки живут...») Гоголь, по его мнению, «хочет учиться языку в харчевне», его «восхищает всякая дрянь итальянская» и он ненавидит русское, он судит свое отечество, как «уголовный судья». «Если бы мы осмелились взять на себя ответ автору от имени Руси, — писал Полевой, имея в виду обращения Гоголя к Руси: «Русь, чего же ты хочешь от меня?» — мы бы сказали ему: М (илостивый) Г(осударь), вы слишком много о себе думаете... вы... сбились с панталыку. Оставьте в покое вашу «вьюгу вдохновения», поучитесь Русскому языку, да рассказывайте нам прежние ваши сказочки...» В начале статьи Полевой советовал Гоголю бросить писать. Так откликнулись на поэму «старики» — патриархи журнальных баталий тридцатых годов, ныне списанные в архив. Они этого еще не признавали, они горячились, как и «молодые», по то была отрыжка бессилия.
Главные стволы заговорили позднее. В «Москвитянине» С. Шевырев объявил Чичикова «героем нашего времени». Не плут и мерзавец, а «поэт своего дела», своего рода гений предпринимательства, наступавший на Русь, виделся ему в образе гоголевского героя. Шевырев называл Чичикова «Ахиллом», способным на «самопожертвование мошенничества», что соответствовало истине.
Ну а Петербург? В «Санкт-Петербургских ведомостях» «Мертвые души» назывались «превосходным творением», «согретым пламенем истинного чувства», говорилось, что это сатира, но «глубоко грустная». Чичикову предсказывалась судьба шекспировского Фальстафа и мольеровского Гарпагона, ибо он, как и те в свое время, оказался «зеркалом» времени и заодно поднялся над ним.
Но все-таки Петербург еще молчал; он как бы ждал сигнала из Москвы, он хотел свести счеты с матушкой-Москвою, приголубившей Гоголя, приблизившей его, присвоившей его незаконно. Повод представился: вышла брошюра К. С. Аксакова «Несколько слов о поэме Гоголя «Похождения Чичикова, или Мертвые души». Гоголь, узнавши о ней и прочитавши ее, был недоволен. Он противился ее печатанию, но его волю не учли. Аксаков слишком теоретизировал там, где надо было отдаться здравому уму и чувству. Он хвалил Гоголя любя, слепо, не соотносясь с действительностью, в том числе с журнальною, литературною действительностью. Вместе с тем верные замечания и мысли тонули в облаках не изжитой еще гегельянской терминологии, что дало фору быстрому и опытному в журнальных драках Белинскому: тот немедля откликнулся на вызов Москвы.
Обещая Гоголю разбор поэмы в «Отечественных записках», Белинский так и не написал этого обзора. Он косвенно отозвался на выход поэмы, как бы расчищая себе место для будущих суждений о ней. В этой
И тут К. Аксаков, его бывший друг и единомышленник, подкидывает в огонь горсть пороха. Белинский взорвался, вспыхнул, разразился статьей — не о Гоголе, а о тех, кто поднимает Гоголя, кто
К. Аксаков писал об эпическом равновесии и спокойствии гоголевского творения, о его примиряющей полноте, о тайне, заключенной в нем и содержащей в себе, может быть, тайну существования России. Он сравнивал его с Гомером по величию эпического чувства, которое и низкое, смешное способно поднять до высот одушевления и там, на этой высоте, помирить нас с «низким». «На какой бы низкой степени ни стояло лицо у Гоголя, — писал К. Аксаков, — вы всегда признаете в нем человека, своего брата, созданного по образу и подобию Божию». Для Белинского эта «апофеоза» прозвучала вызовом. Со всей силой своего — уже успевшего закалиться в боях — опыта он обрушился на московское «умозрение». Сравнивая (иронически) «Илиаду» с «Мертвыми душами», он писал: «Илиада» выразила собою содержание положительное, действительное, общее, мировое и всемирно-историческое, следовательно, вечное и неумирающее: «Мертвые души», равно как и всякая другая русская поэма,
Это было недоверие не к содержанию поэмы Гоголя, а к содержанию русской жизни. Объявив войну «действительности», Белинский, кажется, готов начать с чистого листа; так как «содержания» в русской жизни — положительного, всемирно-исторического, действительного (!) — пока нет.
Тут уж спор не с К. Аксаковым, а с Гоголем и, пожалуй, с его поэмою, в которой видеть одну сатиру еще некоторое время назад Белинский почитал несправедливостью. «...Гоголь великий русский поэт, — писал он, теперь делая ударение на слове «русский», — не более; «Мертвые души» его — тоже только для России... Никто не может быть выше века и страны: никакой поэт не усвоит себе содержания, не приготовленного и не выработанного историек»...» А что же девять веков существования России? Их Белинский списывал в недоразвившееся содержание, в нечто, недостойное называться содержанием и имеющее частный интерес. Он и Пушкину отказывал во всемирном значении. «Тут нечего и упоминать о Гомере и Шекспире, — настаивал он, — нечего и путать чужих в свои семейные тайны. «Мертвые души» стоят «Илиады», но только для России: для всех же других стран их значение мертво и непонятно». Говоря о «естественном таланте» Гоголя, он не оговаривался, что талант — и «великий талант», «гений», каким он признавал Гоголя, — уже есть в искусстве содержание, то самое содержание, на котором так беспомощно (и искренне!) замыкалась его мысль, К. Аксаков ответил в «Москвитянине»: «Рецензент говорит, Русский не может быть теперь мировым поэтом, Этот вопрос прямо соединяется с другим: надобно говорить о значении Русской Истории, современном всемирно-историческом значении России, о чем мы с петербургскими журналами говорить, конечно, не будем...»
Новый снаряд, выпущенный «Отечественными записками», полетел на Москву. Белинский бил по «объективизму» Москвы, по ее консерватизму, по презрению к «современным вопросам». Он и Гоголя винил