только после нескольких чтений». Но и тот же Шевырев, защищавший в «Москвитянине» «Мертвые души» от нападок противников, писал, что книга бы выиграла, если бы гоголевский комизм перекинулся и на высшую часть общества — то ость на «свет». Чего же желал он от автора, как не обличений «света»?
Наконец, и «Копейкин» — выправленный — вернулся с разрешением цензуры в Москву. Здесь его ждали набранные давно листы первых глав. Печатанье пошло быстрее. Хлопоты по изданию поэмы взял на себя Николай Прокопович. Важно было не упустить времени и напечатать книгу, пустить ее в оборот до лета, а там снарядить с Прокоповичем и Белинским (от его услуг он не думал отказываться) собрание сочинений, которое хоть отчасти покроет долги. Он задумал его издать еще в Риме и надеялся все окончить в Москве. Три тома были сделаны, но четвертый из-за волнения по поводу «Мертвых душ» отстал. Четвертый том завершался «Театральным разъездом», а тот лежал непереписанный с 1836 года.
5
Как и в прошлый раз, его пребывание в России завершилось обедом в саду Погодина. 9 мая собралась здесь вся литературная Москва. Были С. Т. и К. С. Аксаковы, И. В. Киреевский, Ю. Ф. Самарин, M. H. Загоскин, Д. Н. Свербеев, Т. Н. Грановский и другие.
На именинном обеде Гоголь объявил, что вернется на родину через... Иерусалим. Гости знали об этом его решении, он говорил об этом и раньше. Но торжественность, какую он придал этому событию, смутила всех. Не верили, что Гоголь делает это искренне, подозревали, что это очередное чудачество, прихоть, актерство. Пусть подурачится, пусть уверует в то, что и мы верим, доверяем ему, думали они. Пусть порисуется, наконец. Даже Аксаковы — самые страстные его почитатели — уехали домой недовольными. Гоголь был в своей роли — вел себя «странно». Но что это — игра, презрение к желанию откровенности со стороны любящих его от души людей, поза? Все можно было подумать, но ни один ответ не давал объяснения поступку Гоголя. Пришлось, вздыхая, смириться, что Гоголь есть Гоголь и надо принимать его таким, каков он есть.
Меж тем его решение было искренним. Оно зародилось в нем еще до приезда в Россию. Он верил, что отныне им руководит высшая сила, что его спасенье в Вене и время, отпущенное на окончанье труда, который он благополучно завершил и сейчас выдал свету, — уже не им исчисленное время, оно отпущено тем же, кто даровал ему жизнь и талант и определил «дорогу». И он должен был отблагодарить и прийти к гробу господню с даром в руках — с конченым полным творением, то есть всеми частями своей поэмы, которая уже, как и жизнь его, не принадлежала ему одному.
Таковы были чувства Гоголя. И потому он все происходящее вокруг видел как бы сквозь туман, может быть, от этого и не замечал, что чувствуют другие, не брал этого в расчет — он настолько жил своим, что
Первые экземпляры поэмы были уже отпечатаны и переплетены. Гоголь вручил часть из них друзьям в Москве, другую взял с собою в Петербург — для друзей же и для царской фамилии.
Он уезжал через Петербург, и это раздражало «москвичей», которые видели в сем поступке подвох, уловку Гоголя, не пожелавшего доверить издания своего собрания Москве. Он указывал на быструю работу петербургской цензуры — они не верили. Он говорил, что не хочет загружать их лишними заботами, — не верили тоже. Москва ревновала его. «Гоголя любят все, — писал В. И. Даль Погодину, — для него между читателями нет партий». Но вот выяснялось, что любят, да с прицелом.
Ему было больно видеть эти раздоры и подозрения. Идея нового «двенадцатого года» — года, в который весь народ встал «как один», — уже витала в его воображении. Да и сама поэма уже мыслилась ему не как поэма, а как продолжение собственной жизни, как то, что оп должен был строить не вне себя, а в себе. Но для последнего, как он говорил, он был еще не готов. Ему предстояла перестройка, выход в новое сознание и обретение для выражения этого сознания «нового языка». Ножницы: «Отечественные записки» — «Москвитянин» — были слишком узки для него.
Он уже думал о другом. Выписав свой «Ад», он приближался к
Открывалась эпоха чистилища — она открывалась не только в его бумагах, но и в его судьбе.
Часть пятая. ПЕРЕВАЛ
Я чувствовал всегда, что я буду участник сильный в деле общего добра и что без меня не обойдется примиренье многого...
...Событие, во мне случившееся, случилось не во вред искусству, но к возвышению искусства...
...Никак не в силах я писать мимо меня самого, а должен ожидать себя. Я иду вперед — идет и сочинение, я остановился — найдет и сочинение.
1
Первые письма Гоголя по отъезде из России — о России. Все, с чем сплелась жизнь его, вокруг чего она кровно обернулась, к чему пристала навеки, оставалось здесь. И даже эти распри, споры, отчуждения, заблуждения и мерзости. Отрываясь от России, он сознавал, что отрывается, что порывает с тем, с чем нельзя рвать, и что это надрывает что-то и в нем, и в деле его, которым он оправдывал свое удаление. Он без умолку молит своих корреспондентов писать ему, писать больше и чаще, и писать о родине, о том, что она думает, как живет, как дышит и что у нее на уме насчет него, Гоголя. Многим из тех, к кому он обращается, это желание Гоголя знать, что о нем думают, кажется суетным. Они видят в нем нетерпение славолюбия, жажду эгоистическую. Что ему — мало? — рассуждают они. — Что он — новичок, который тиснул свои первые стихи и ожидает проснуться знаменитым? Или чесотка славы так сильна и у гениев?
А он ждет привета с родины, привета даже в виде хулы, неодобрения, порицания. Ему сам ропот российский по поводу его книги нужен оттого, что он российский ропот. «Записывайте все, что когда-либо вам случится услышать обо мне, все мненья и толки обо мне и об моих сочинениях, и особенно, когда бранят и осуждают меня», — пишет он М. П. Балабиной. Такие же просьбы летят и к Данилевскому на Полтавщину, и к Плетневу в Петербург, и к Шевыреву в Москву. Он как бы раскидывает свою сеть, чтоб хоть что-то