Той ночью ей снилось, что она опять взбирается по ступенькам на сцену зала Фермерской ассоциации — вновь молодая и красивая Абагейл на третьем месяце беременности, черная жемчужина в белой оправе платья, — держа за гриф гитару, взбирается все выше и выше в абсолютной тишине, и мысли ее путаются, но среди всех выделяется одна, главная:
Во сне она медленно поворачивалась, оглядывала все эти поднятые к ней, похожие на множество лун белые лица, весь этот зал, ярко освещенный лампами, отблески которых мерцали в темных, чуть запотевших окнах с красными бархатными шторами, перехваченными золотыми лентами.
И, крепко держась за одну эту мысль, она начинала играть «Твердыню веков». Она играла, и голос ее звучал не приглушенно и тревожно, а как обычно, когда она репетировала, — сочно и ярко, как желтый свет ламп, и она думала:
И тогда она увидела его в первый раз. Он стоял далеко в углу, за всеми рядами кресел, скрестив руки на груди. На нем были джинсы и куртка из грубой ткани с пуговицами на карманах. На нем были пыльные черные сапоги со скошенными каблуками — сапога, выглядевшие так, словно прошагали не одну темную, пыльную милю. Лоб его был бел, как газовый фонарь, на щеках играл яркий кровавый румянец, глаза сияли, как голубые алмазные осколки, искрясь весельем, словно сын Сатаны взялся за работу Санта-Клауса. Горячая и злобная усмешка растягивала его губы почти в зверином оскале. Зубы были белые, острые и ровные, как у ласки.
Он поднял руки над головой. Ладони сжались в кулаки — тугие и твердые, как наросты на яблоне. На его лице по-прежнему играла усмешка, веселая и мерзкая. С кулаков начала капать кровь.
«
Потом с красным, пылающим лицом и сверкающими поросячьими глазками встал Бен Конви. «
В ответ понеслись одобрительные возгласы. Публика подалась вперед. Она увидела, как ее муж встал и попытался подняться на сцену. Чей-то кулак ударил его в челюсть, заставив откачнуться назад.
Другие бросились туда, где стоял Чет Дикон, и все они принялись пинать и колотить барахтающуюся под шторой женщину.
Из ее онемевших рук вырвали гитару и разбили вдребезги о край сцены.
Безумным взглядом она поискала за задними рядами темного человека, но, поскольку запущенный им мотор мерно и уверенно набирал обороты, он уже отправился в какое-то другое место.
В ухе раздался голос Бена Конви:
В зале возникла сумятица. Она видела, как ее отец пытается добраться до завернутой в штору матери, и видела, как чья-то белая рука с зажатой в ней бутылкой опустилась на спинку складного походного стула. Раздался треск, звон, а потом отбитое от бутылки горлышко, сверкая отблесками всех горящих ламп, врезалось прямо в лицо отца. Она увидела, как его вытаращенные глаза лопнули, словно виноградины.
Она закричала, и сила ее крика, казалось, разорвала помещение на части, впустила внутрь тьму, и она снова стала Матушкой Абагейл, ста восьми лет от роду, слишком старой, мой Бог, слишком старой (но воля Твоя будет исполнена), и она шла по кукурузе, таинственной кукурузе, чьи корни, уходя неглубоко в землю, расползались вширь, она затерялась в кукурузе, серебряной от лунного света и черной от тени; до нее доносился шепот летнего ночного ветерка, тихонько шуршащего листьями, она чуяла, как кукуруза растет, вдыхала ее живой запах, как вдыхала всю свою долгую-долгую жизнь (она не раз думала, что это самое близкое к самой жизни растение — кукуруза, и ее запах — запах самой жизни, самого начала, зачатия жизни; о да, она была замужем и похоронила трех мужей — Дэвида Троттса, Генри Хардести и Нейта Брукса, она разделила постель с тремя мужчинами, и она принимала их, как и должна женщина принимать мужчину, уступая ему, и всегда ее переполняло томное наслаждение и мысль:
И все-таки она боялась и стыдилась этой самой близости с почвой, и летом, и растениями, потому что была не одна.
Потом он заговорил, в первый раз он заговорил вслух, и она видела его тень в лунном свете, высокую, сгорбленную и уродливую, падающую на тот ряд, по которому она шла. Его голос был словно ночной ветер, начинавший стонать в старых и высохших кукурузных стеблях в октябре, он был словно сам шелест старых, белых, засохших стеблей, которые, казалось, шептали о своем конце. То был вкрадчивый голос. То был голос смерти.
Он говорил:
Потом она проснулась — проснулась за час до рассвета и поначалу было подумала, что обмочила кровать, но это был всего лишь ночной пот, тяжелый, как майская роса. Ее худенькое тело беспомощно дрожало, и каждая его клеточка молила об отдыхе.
Ее Бог не ответил. Лишь свет да легкий утренний ветерок стучался в окошки, и поскрипывали оконные рамы, старые, рассохшиеся и нуждающиеся в свежей краске. В конце концов она встала, разожгла огонь в своей старой печке и принялась варить кофе.
В следующие несколько дней у нее было полно дел, поскольку в скором времени она ожидала гостей. Сны там или нет, устала она или не устала, но она никогда не встречала гостей нерадушно и сейчас не собиралась. Но ей придется делать все очень медленно, не то она забудет какие-то вещи — она теперь о многом стала забывать, — все перепутает и кончит тем, что будет гоняться за собственным подолом.
Прежде всего надо сходить в курятник Эдди Ричардсон, а путь туда был неблизким — четыре или пять миль. Она поймала себя на том, что принялась раздумывать, пошлет ли Господь ей орла, чтобы тот перенес ее на эти четыре мили, или Он пошлет Илию со своей огненной колесницей, чтобы подвезти ее.
— Богохульство, — благодушно укорила она себя. — Господь дает силы, а не посылает такси.
Перемыв тарелки, она надела тяжелые башмаки и взяла трость. Даже теперь она редко