еще один день из жизни».
Бар в «Texarkana» абсолютно пуст, а в ресторане занято всего четыре или пять столиков. Оуэн сидит за столиком в дальнем конце зала и распекает официанта: въедливо допытывается, почему у них сегодня кончился суп из бамии с лангустами. Официант похож на педика, но выглядит очень даже неплохо, — кажется, он растерялся, и что-то бормочет в свое оправдание. Оуэн явно не намерен шутить, впрочем, я тоже. Когда я сажусь за столик, официант еще раз извиняется и спрашивает, что я буду пить.
— J&B,
Он улыбается и записывает заказ — мерзавец даже пытается строить мне глазки, — и когда я уже собираюсь предупредить его, чтобы он даже не смел со мной заговаривать, Оуэн рявкает, что он хочет двойной мартини с «Абсолютом», и наша голубая фея испаряется.
— Да, Холберстам, ресторан сегодня забит до отказа, — говорит Оуэн, показывая на полупустой зал. — Весьма популярное место, весьма.
— Слушай, здесь просто
— Да ладно, — ворчит он, глядя в свой стакан с мартини. — Ты опоздал.
— Послушай, мои родители развелись, когда я был маленьким. Нельзя на меня обижаться, — я пожимаю плечами и думаю про себя: 'Ох, Холберстам,
— Гм, сегодня у них нет свинины с лаймовым желе.
На Оуэне — двубортный костюм из шелка и льна, хлопчатобумажная рубашка и шелковый галстук, все от Joseph Abboud. У него безупречный загар. Но сегодня он какой-то мрачный и неразговорчивый, и это портит мне настроение, а ведь я очень многого ожидал от сегодняшнего вечера. Чтобы мое хорошее настроение не испортилось окончательно, мне приходится отпускать дурацкие комментарии вроде «Это там кто, не Ивана Трамп?» А потом, со смехом: 'Господи, Патрик, то есть,
Но веселее от этого мне не становится. Это никак не отменяет тот факт, что Полу Оуэну столько же лет, сколько и мне — двадцать семь, и обстановка не становится непринужденной.
То, что я поначалу принял в Оуэне за напыщенность, на поверку оказывается обычным опьянением. Когда я пытаюсь вытащить из него информацию насчет счетов Фишера, он отделывается бесполезными статистическими данными, которые я и так уже знаю: что сначала ими занимался Ротшильд, а потом они оказались у Оуэна. И хотя Джин, по моей просьбе, собрала всю доступную информацию еще
— Я, кажется, это… слегка перебрал, — признает он, роняя на стол дольку лайма, которую пытался положить в кружку с пивом.
— Угу.
Я макаю ломтик яма в соус из горчицы и ревеня и делаю вид, что не слушаю его. К концу ужина он такой пьяный, что я (1) заставляю его оплатить счет на двести пятьдесят долларов, (2) заставляю его признать, какой он, на самом деле, тупой сукин сын, и (3) отвожу его к себе домой, и там он наливает себе
— Эй, Хелберстем, — говорит он, умудрившись исковеркать оба слова.
— Да, Оуэн, — говорю я, подходя ближе.
— А почему здесь разложены эти газеты со светской хроникой и «Стилем жизни»? — спрашивает он устало. — У тебя что, есть собака? Чау-чау или что-нибудь в этом роде?
— Нет, Оуэн. — Я медленно обхожу кресло и, наконец, встаю прямо напротив него, но он такой пьяный, что даже не видит топор, когда я поднимаю его над головой. Не видит его он и тогда, когда я опускаю его на уровень груди, держа как будто бейсбольную биту, как будто я собираюсь отбить мяч, которым в данном случае будет голова Оуэна.
Оуэн пару секунд молчит, а потом говорит:
— Короче, раньше я терпеть не мог Игги Попа, но теперь, когда его музыка стала коммерческой, он мне нравится больше, чем…
Топор прерывает его на середине предложения, толстое лезвие входит прямо в открытый рот, затыкая его навсегда. Пол смотрит на меня, потом закатывает глаза, потом снова смотрит на меня, и он вдруг поднимает руки, пытаясь схватить рукоять топора, но сила удара сводит его усилия на нет. Сначала крови нет, и нет никаких звуков, если не считать шелеста газет под дергающимися ногами Оуэна, но когда я вытаскиваю топор (при этом почти выдергиваю Оуэна из кресла) и снова бью его топором по лицу, вскрывая череп, его руки цепляются за пустоту, кровь бьет двумя коричневыми гейзерами, заливая мой дождевик. И все это сопровождается ужасным шипящим звуком, исходящим из ран в черепе Оуэна — из тех мест, где кость и плоть больше не соединяются друг с другом, а вслед за этим раздается совсем другой звук, как будто кто-то испортил воздух, но это просто кусочек мозга, розовый и блестящий, под давлением вылезает наружу сквозь раны на лице. Пол Оуэн в агонии падает на пол, его лицо все покрыто мозгами и кровью, крови нет только в глазах, которые непроизвольно моргают; рот — каша из зубов, мяса и челюстей, язык свисает из открытой раны на щеке, он держится только на чем-то, похожем на тонкую лиловую струну.
— Блядский тупой ублюдок. Блядский ублюдок, — кричу я ему только один раз. Я стою над ним, жду и смотрю на трещину над картиной Оника, которую так и не заделали. Через пять минут Пол, наконец, умирает. Еще через тридцать минут его тело перестает кровоточить.
Я беру такси и еду через Центральный парк, в мертвой тишине этой душной июньской ночи, туда, где жил Оуэн. Только потом до меня доходит, что я так и не снял окровавленный дождевик. Я открываю дверь ключами, которые взял у него в кармане, вхожу, обливаю дождевик бензином для зажигалки и сжигаю его в камине. Гостиная обставлена по-минималистски аскетично. Бетонные стены покрашены в белый цвет, и только одна стена представляет собой огромный рисунок, изображающий что-то научное, а стена, выходящая на Пятую авеню, украшена панелью из искусственной воловьей кожи. У этой стены стоит диван, обтянутый черной кожей.
Я включаю широкоэкранный телевизор Panasonic, диагональ 31 дюйм, и смотрю шоу