касается Муди, он приезжает к нам все время; последнее время он ночевал у нас на диване как минимум три раза в неделю. С ним мы близко дружим со старших классов, когда делились порошком от запаха ног, сравнивали снадобья от прыщей — мы оба страдали от этой напасти — и пили пиво «Миллер Дженьюин Драфт» в его подвале-спальне-логове. Начав в старших классах с чрезвычайно эффективного бизнеса по изготовлению фальшивых удостоверений личности (мы первыми в городе освоили технологию «Макинтошей», бывшую тогда в новинку, разгромили конкурентов, которые по-прежнему пользовались «полароидами» и картоном), мы устроили в дальней комнате нашего дома маленькую дизайнерскую фирму по изготовлению бланков и визитных карточек с шелкографией ($ 39.99 за 500 штук) и выполняли заказы клиентов, которые, как и покупатели поддельных удостоверений, желали, чтобы все было сделано быстро, дешево — и плевать, какие там будут ошибки…
— Спасибо.
Джон принес мне пиво.
Джон — человек с несложившейся судьбой. Я знаком с ним целую вечность.
У него, как обычно, превосходный загар. Он всегда любил быть загорелым.
Мы росли по соседству; наши родители дружили. Я познакомился с ним, едва научился знакомиться с людьми. Есть фотографии, на которых мы вместе сидим под кухонным столом и едим фруктовое мороженое, и где я тяну через соломинку из птичьей кормушки у них на заднем дворе. Лет в девять-десять мы старательно писали письма создателям «Лего»; в них содержались предложения по совершенствованию дизайна и концепции новых разработок. Головной офис «Лего» находится в городе Энфилд, штат Коннектикут, это я помню до сих пор. Я был сыном его родителей в той же степени, в какой он был сыном моих, и даже в средних классах и далее, когда у нас становилось все меньше и меньше тем для разговоров, мы все равно были неразрывно связаны, не могли отлипнуть друг от друга, а в шкафах у обоих было полно одежды друг друга, взятой взаймы.
Он тоже лишился родителей. Его мать — высокая, светловолосая, шумная — умерла от рака, когда мы были в десятом классе, и это потрясение еще сильнее сблизило его с нашей семьей. Пять лет спустя, проучившись год в Пенсильванском, он перевелся в Иллинойсский, чтоб быть ближе к отцу, у которого дела шли скверно: с ним случился удар, он лечился от депрессии… А через год и отца не стало: аневризма. Вот так мы с ним одновременно оказались в дерьме — это случилось всего через несколько месяцев после смерти моего отца, и для нас обоих тот год был хмурым; мы даже почти не виделись, потому что так было только хуже — при одном взгляде друг на друга мы вспоминали, что нас объединяет, и возникало ощущение, что ответом на вопрос «Как поживаешь?» будет невнятное бурчание, приложенная ко рту ладонь и нервное сопение…
Похоронив отца, Джон пропустил в институте всего несколько дней. В среду он уже вернулся на занятия.
— Ты вернулся, — сказал я.
— Ну да, — ответил он.
Ему больше было некуда идти.
— А что у тебя с пальцами?
На костяшках пальцев были порезы и ссадины.
— Да так, разбил окно. Сам понимаешь.
— Понимаю, — ответил я. Действительно ли понимал? А теперь он здесь, живет в Окленде. После колледжа попробовал было жить в Чикаго, но ему быстро надоело сталкиваться с людьми из Шампейна. Все они были там, весь институт: мало кто выбрался за пределы штата. Для большинства Чикаго было страной Оз, а уж то, что дальше — Китаем, Луной.
— Ну и как там Тоф? — спрашивает он.
— Отлично, — говорю я.
Щипцы, наручники…
— А где он? — спрашивает он.
Растворитель, вазелин…
— Он дома. С нянькой.
И так далее.
— А-а.
Я перевожу разговор:
— Что у тебя с работой?
— Не знаю. Вроде неплохо. Я только что был на приеме у консультанта по трудоустройству.
— У кого?
— У консультанта. По трудоустройству.
— Это как?
— Это такой человек, который помогает определиться…
— Да, я понял. А как это происходит — конкретно?
— Ты рассказываешь, какие у тебя интересы, он дает тебе тест…
— Там надо выбирать из нескольких вариантов?
— Ну да. Это занимает часа три.
— Он дает тест, чтобы узнать, кем ты хочешь работать?
— Да.
— Ты смеешься?
— Чего ради?
Мы смотрим на толпу, собравшуюся внизу. На них одежда, которую они купили подержанной в Миссии или втридорога на Хэйт. Они расстегнули по две верхние пуговицы на своих обтягивающих синтетических рубашках, которые надели поверх футболок с логотипами несуществующих компаний. Головы у них выбриты или тщательно взлохмачены под Вестерберга[86]. Юноши из Стэнфорда в светло-голубых оксфордских рубашках, с сияющими головами, твердыми от геля. Миниатюрные девушки в тяжелых ботинках и облегающих рифленых рубашечках.
Все разговаривают. Люди пришли с друзьями, и вот они беседуют с друзьями, с которыми пришли. Они пришли с сослуживцами. Они смотрят на лица, которые видят каждый день, произносят слова, которые произносили сотни раз. Как и мы, они держат в руках пиво, которое тут же и сварено.
— Будем заказывать еду? — говорим мы/они.
— Не знаю. А ты как думаешь? — говорим мы/они.
Отсюда, со второго этажа, видны движения губ, но слова обращаются в стоны, сливаются в сплошной монотонный стон, что-то вроде мычания, сквозь которое прорывается лишь случайный взвизг:
— Ничего себе!
Их — нас — слишком много. Слишком много и слишком одинаковых. Что здесь делают все эти люди? Они стоят, стоят, сидят, разговаривают. Здесь нет даже бильярдного стола, дротиков — ничего. Все просто слоняются, сидят откинувшись и потягивают пиво из толстых кружек…
Надо, чтобы что-нибудь произошло. Что-нибудь масштабное. Мы должны взять штурмом дом, город, страну. Мы все должны взять в руки оружие и пойти завоевывать мелкие страны. Или организовать бунт. Впрочем, нет. Оргию. Непременно должна быть оргия.
Все эти люди — то есть мы — должны запереть двери, пригасить свет и вместе раздеться. Можно начать с нас — с Кей-Си и Джессики, а от нас уже дальше. Тогда сразу появится и смысл, и ценность, и все будет оправданно. Сдвинем столы, притащим диваны, матрасы, подушки, полотенца, плюшевых зверюшек…
А вот это — просто похабно. Как мы смеем сидеть здесь, болтать о ерунде и не сливаться в единую человеческую массу, не совершать чего-то такого, мощного, переворотного? Зачем вообще мы утруждаем себя — выходим из дома, собираемся большими массами и при этом не разжигаем костров и ничего не сносим? Как мы смеем не запирать дверей, не менять белые лампы на красные и не начинать массовую оргию, где радостно смешаются тысячи рук, ног и грудей?
Мы теряем шанс.
О чем мы вообще разговариваем?