Я запрокидываю ей голову — далеко, насколько хватает моих сил. Спинка дивана мягкая и податливая.
Мать сплевывает. Она уже привыкла сплевывать, но все-таки напрягается и издает утробные звуки.
— Больно? — спрашиваю я.
— Что больно?
— Когда сплевываешь?
— Нет, дурачок, мне легче.
— Извини.
Снаружи проходит семья: родители и малыш в теплых штанах и куртке с капюшоном, в легкой коляске. В наше окно они не смотрят. Трудно сказать, знают ли они. Может, знают, просто вежливые. Вообще-то люди всё знают.
Мать любит, чтобы шторы были открыты — так ей видны двор и улица. Днем снаружи бывает очень светло, но почему-то свет, который хорошо виден из общей комнаты, в саму общую комнату не просачивается, так что от наружного света в общей комнате не становится светлее. Я не в восторге, если шторы распахнуты.
Некоторые знают. Знают-знают.
Люди знают всё.
Всё они знают. Говорят об этом. Ждут.
У меня есть на них свои планы — на всех этих любопытных, интересующихся, сочувствующих, у меня есть свои фантазии насчет тех, для кого мы — абсурдные, жалкие, для кого наша ситуация — повод для сплетен. Я представляю себе удушения —
Мы оба, и мать, и я, независимо друг от друга волнуемся из-за кровоточащего носа, но я в данный момент времени действую, исходя из предположения, что кровь все-таки остановится. Я сжимаю ей нос, а она сжимает кювету-полумесяц, прочно установленную на верхней части ее грудной клетки, под самым подбородком.
И тут мне приходит в голову великолепная идея. Я прошу ее поговорить смешным голосом, как говорят люди, у которых заложен нос.
— Пожалуйста! — прошу я.
— Нет, — отвечает она.
— Ну давай!
— Перестань.
—
У моей матери сильные жилистые руки. На шее у нее проступают вены. На спине веснушки. Она любила показывать один фокус, когда кажется, будто человек отрывает себе большой палец, хотя на самом деле ничего такого он не делает. Вы наверняка этот фокус знаете. Часть большого пальца правой руки устанавливается так, чтобы всем казалось, будто это часть большого пальца левой руки, а потом его двигают вверх-вниз, прикрывая указательным пальцем левой руки: он отрывается, а потом снова приклеивается. Этот фокус может серьезно напугать, особенно если делать его так, как мать: когда она показывала его, руки у нее дрожали и ходили ходуном, на шее внушительно проступали жилы, а на лице было напряжение, как и положено человеку, который пытается оторвать себе палец. Мы, дети, наблюдали с ликованием и ужасом. Мы знали, что все это не по-настоящему, мы видели такой фокус десятки раз, но от этого сила воздействия не ослабевала — из-за уникальной физической конституции моей матери: она вся состояла из кожи и мускулов. Мы часто просили ее показать этот фокус нашим друзьям — и они тоже приходили в ужас и восторг одновременно. И все-таки дети ее любили. Все знали ее по школе: в младших классах она ставила спектакли, приглашала в гости детей, которые переживали развод родителей, всех помнила и любила, не стыдилась обнять любого, особенно тех, кто был по природе стыдлив — в ней была не принужденность понимания, откровенное отсутствие сомнений в том, что она поступает правильно, и люди себя с ней чувствовали раскованно, что очень редко бывает со многими трепетными и боязливыми матерями. И если она не любила кого-нибудь из детей, они тоже об этом знали. К примеру, Дин Боррис, мясистый русый мальчишка, живший в квартале от нас, — он любил стоять на улице и, когда она проезжала мимо, ни с того ни с сего показывал ей вытянутый вверх средний палец. «Дурной ребенок», — говорила она в таких случаях, и эти слова звучали веско: была в ней внутренняя жесткость, которую никто ни при каких обстоятельствах не хотел бы испытать на себе, — и ребенку оставалась какая-то секунда, чтобы извиниться (Дин, к сожалению, этого не сделал), и тогда она бы обняла его как ни в чем не бывало, а если нет — навсегда вычеркивала его из своего списка. Она была очень сильной физически, но еще больше силы было в ее глазах, маленьких и голубых, и когда она смотрела на кого-нибудь вприщур, в ее взгляде читалось убийственное напряжение, которое неопровержимо свидетельствовало: если обстоятельства заставят, она приведет в действие угрозу, излучавшуюся глазами, и ничто ее не остановит, она сметет кого угодно. Впрочем, силой своей она распоряжалась небрежно, не слишком заботилась о плоти и мускулах. Она могла порезать руку, когда делала салат, — отрезала живой кусок себя, чаще всего на большом пальце, и тогда кровь оказывалась повсюду — на помидорах, на доске для овощей, в раковине, а мы с трепетом смотрели от уровня ее пояса, на нее, боясь, что сейчас она умрет. Но она просто недовольно кривилась, промывала большой палец под краном, потом обворачивала его бумажным полотенцем и продолжала резать, а мы следили, как кровь просачивается сквозь бумажное полотенце, крадется, как умеет красться только кровь, ползет из сердцевины раненой плоти.
Над телевизором висит несколько наших детских фотографий, и среди них — та, на которой есть я, Билл и Бет; всем еще нет семи; мы сидим в оранжевом ялике, а лица у нас напуганные. По фотографии кажется, что вокруг нас одна вода; любой зритель сказал бы, что от берега нас отделяет много миль, и лучшее тому доказательство — выражение наших лиц. На самом деле, конечно, до берега не больше десяти футов, а мать возвышается над нами, стоя по щиколотку в воде в своем коричневом закрытом купальнике с белым ободком, и фотографирует нас. Эту фотографию мы знаем лучше всего; каждый смотрит на нее каждый день, а ее цветовая гамма — голубое озеро Мичиган, оранжевый ялик, наша смуглая кожа и белокурые волосы — стали цветами нашего детства. На снимке мы все вцепились в борт ялика, и нам хочется наружу, хочется, чтобы мать вытащила нас отсюда, пока этот ялик не утонул или не уплыл.
— Как дела в институте? — спрашивает она.
— Нормально.
Я не рассказываю, что прогуливаю занятия.
— Как у Кирстен?
— Все в порядке.
— Она мне всегда нравилась. Хорошая девочка. Энергичная.
Когда я опускаю голову на диван, я уже знаю, что оно приближается — как приближается почтовое отправление, как приближается то, за чем послали. Мы знаем, что это рано или поздно наступит, мы только не знаем, когда: спустя недели? или месяцы? Ей пятьдесят один. Мне — двадцать один. Сестре — двадцать три. Братьям — двадцать четыре и семь.