Только один раз, когда речь зашла о праве писателя печататься за границей, если его не печатают на родине, сказала в поддержку мне:
– А «Воскресение» Толстого?
Я напомнила Наташе герценовское:
«Мы не рабы любви нашей к родине, как не рабы ни в чем»201.
Вряд ли я убедила ее, но спор иссяк.
Анна Андреевна вынула из пачки книжек экземпляр и, разговаривая, исправила даты. Потом сделала надпись, налагающую на меня большую ответственность[284]. Потом вписала в книжку, на одном из шмуцтитулов, «Последний сонет»[285] .
Вот какие подарки!
За работой она сказала:
– Я многим на этой книжке пишу: «Остались от козлика рожки да ножки».
Потом:
– Это моя единственная книжка, вышедшая в Москве.
Собирается в Ленинград. Там заболела Ирина Николаевна. Едет вместе с Надеждой Яковлевной и с нею же обещает скоро вернуться.
Замучена переводами. Жалуется, что от них голова болит и ничего своего писать не может.
– Я себя чувствую каторжницей. Минут на двадцать взяла сегодня своего Пушкина – дуэль – и сразу отложила: нельзя. Прогул совершаю.
(Ненависть моя к переводам окрепла. Вот это, действительно, прогул, преступная растрата национального достояния – ахматовское, пастернаковское время, расходуемое не на собственное творчество, а на переводы.)
Когда Наташа на минуту вышла, я попросила Анну Андреевну простить мне мою несдержанность. Я ведь обещала молчать, а ввязалась в спор!
– Я сама такая! – ответила она со своей внезапной улыбкой.
Отпустила мне грех.
(Я только теперь как следует рассмотрела ее улыбку: чувство такое, будто на одну секунду выглядывает из ее глаз другая, настоящая Ахматова: выглянула и снова скрылась.)
28
Подробно и с ненавистью рассказала она мне о Шацком (Страховском), о его книге (Гумилев, Мандельштам, Ахматова), о статье в «Энциклопедии русской поэзии», вышедшей за рубежом, – статье, где ее трактуют дурно и лживо202. Уверена, что источники всех заграничных лжей – Одоевцева («хочет быть вдовствующей императрицей»), Оцуп, Георгий Иванов203. Затем последовал такой монолог:
– Была я в гостях у Елены Сергеевны204. Там был дипломат – молодой, красивый, учтивый. Повествовал о Париже. Ну, что всегда о Париже рассказывают, то и он рассказал. Вез меня назад на своей машине.
И вдруг все соскочило – дипломатия, Париж. Оказалось, он пишет стихи и всю жизнь мечтал показать их мне. «Одно стихотворение!» Здесь нельзя, говорю я, мы разобьемся. Вижу, он опечален. Когда мы подъехали к моим дверям, я сказала: «Всё в руках наших. Я взгляну, что дома, и если будет можно, позову вас». Вхожу. Всегда пустота и порядок. А на этот раз у меня в комнате сидит Нина в одних трусиках: купалась, сушит волосы. Никогда она так не сидела. Кругом повсюду разбросано мое белье. Нина ушла, белье я сложила в кучу, прикрыла его чем-то и послала мальчика за дипломатом. Он прочел мне стихи, я подарила ему книжку.
– Хорошие стихи?
– Одно очень, а три совсем плохие.
Она спросила, как мне понравилась книга.
–
Потом я повторила, что в стихотворении «Как мой лучший день» мне не нравится казенное «отмечу»:
Сейчас это слово ассоциируется с казенными речами или с выпивкой. «Отметить 25-летие со дня»; «отметить юбилейную дату»… Выпить и закусить.
– Исправлю, – согласилась Анна Андреевна всемилостивейше, а затем открыла мне секрет, которого я никак не ожидала.
Оказывается, на самом деле тут совсем не «отмечу» и совсем не о победе.
Значит, никакого отношения к победе эти стихи, при своем зарождении, не имели! По-видимому, они относятся к разрыву с Гаршиным, к известию о его женитьбе – вот чему навстречу, обгоняя солнце, летела она из Ташкента. Когда она перелицевала их, переадресовала победе – слог сразу отозвался на ложь – этим инородным, бюрократическим «отмечу».
30
31
Пишу письмо Борису Леонидовичу.
1959
4
Вечером я была у нее. Уже в Москве, не «на подступах».
Ордынскую лестницу больше не назовешь «Рим в 11 часов». Она хоть и грязная, но не в развалинах.
А комната и совсем хороша: чистые новенькие зеленые обои, белый потолок, белые свежие рамы окна.
Анна Андреевна сидела в своей обычной позе: на постели, слегка опираясь об одеяло ладонями.
Я вгляделась: она усталая, полубольная.
Протянула мне книжку, изданную в Италии. На вид приятно: стихи по-русски и по-итальянски, портрет работы Анненкова… Предисловие[287]. Но оказалось – радоваться нечему.
– Переводы чудовищные, – сказала Анна Андреевна. – В стихотворении «Не бывать тебе в живых» строка «Двадцать восемь штыковых» переведена так: «Двадцать восемь человек, вооруженных штыками».
Я ахнула. Это вместо двадцати восьми штыковых ран![288]
– Со мною на Западе случилось нечто непоправимое. Все берут сведения из какого-то одного источника, причем враждебного. Конечно, вся я из Кузмина. Появление мое было на грани скандала. (Неправда, скандал был в манере Маяковского, Есенина, а не в моей.) И самое лживое: будто 20 лет я ничего не писала, а потом, в 40-м году, «Ива» – и конец… Да ведь «Ива» вошла в сборник «Из шести книг» – как же ничего не писала, откуда же шесть книг? И почем им знать, конец или не конец в 40-м, если меня не печатали[289].
Она дала мне маленький блокнот, в котором ее рукой, столбиком, записаны все конфискованные или