Фонтанного Дома, Чистополя, Ташкента, нашей старой ташкентской ссоры, новой московской дружбы.

На лестнице тьма и грязь. Ахматовская лестница! Ахматовская до слез! И у меня в самом деле чуть не брызнули слезы из глаз от того, как она открыла мне дверь. Я еще не успела ни позвонить, ни постучать, я еще только остановилась у двери. Где тут звонок? А она, ожидая, уже стояла – давно ли? – в передней, прижимаясь к дверям и прислушиваясь – да, несомненно так, потому что дверь она распахнула в ту самую секунду, когда я остановилась.

Первые слова ее, вместо «здравствуйте», были:

– Я так вам рада. Я всегда вам рада, но сегодня в особенности. По тому, как сильно я вам обрадовалась, я поняла, как я здесь одичала.

Из передней налево столовая. Там две двери: направо и налево. Левая к Анне Андреевне.

Я вдруг оказалась среди давным-давно забытых мною вещей и в другом времени: та же забытая мною гладкая рама туманного зеркала, то же кресло со сломанной ножкой. И тот же маленький столик красного дерева, что стоял двадцать лет назад в комнате Фонтанного Дома, куда я так любила приходить. Тогда, до войны; в том, еще моем, Ленинграде.

Вещи, они ведь как губки, впитывают в себя время и вдруг окатывают им человека с головы до ног, если он внезапно встречается с ними после долгой разлуки.

Для Анны Андреевны вещи ее комнаты полны, наверное, 13-м годом; а для меня 37-м… Увидела я их только в 38-м, но они, как и я, свидетели создания «Реквиема», величайшего памятника той эпохи, эпохи 30-х годов, которая вся вместе именуется «тридцать седьмым»…

Лева еще в пересыльной, Митя уже убит, я еще не знаю о его гибели и «хлопочу». Вот что увидела я в прежнем зеркале Анны Андреевны.

Перед этим горем гнутся горы…

На стене – портрет Судейкиной. Почему-то в той, Фонтанной, комнате я его не помню.

Анна Андреевна выглядит дурно: грузная, отечная. 1-го декабря был сердечный приступ, вызывали неотложную. После укола камфары сердцу стало лучше, но распухла рука. «Кардиограмму сделать не удалось – здесь слишком много помех».

Прочитала мне три стихотворения, одно мудрейшее: о том, что наследницей оказалась она. Наследницей величия и муки[304]. Другое о Ташкенте и обращено к тому высокому поляку, которого я встречала у нее217. Стихотворение прекрасное, таинственное, восточное, алмазное, но ко мне Ташкент оборачивался помойной ямой, и я его красоты не почувствовала[305]. Анна же Андреевна, как всегда, сумела над помойной ямой возвыситься и сотворить из сора высокий миф:

ШехерезадаИдет из сада

и т. д.[306]

Это прекрасно, но в ташкентском случае ее мифотворчество мне почему-то не по душе. (Видно, скудная у меня душа.) Так и «месяц алмазной фелукой» мне чем-то неприятен, и «созвездие Змея». Чем? Наверное, своим великолепием… И третье прочла отличное, об ускользании.

Я была на краю чего-то,Чему верного нет названья…Зазывающая дремота,От себя самой ускользанье…[307]

Но «Наследница» превыше всего. Тут не только благоуханная красота, но и полная осознанность своего места в истории.

Показала мне составленный ею новый сборник: «Седьмая книга».

– Требуют автобиографии. Чтобы я написала, что раньше я была плохая, а теперь стану хорошая. Пусть пишет кто-нибудь другой. Я не хочу. Я откажусь.

Опять ввела в «Поэму» новые строфы. Да, опять новые.

– Я заметила, – сказала она, – что трое умных читателей полагали, будто портрет в комнате героини – «на стене его твердый профиль» – это портрет корнета, который стреляется. А не Блока.

– Ну и пусть себе, – сказала я необдуманно. – На всякое чихание не наздравствуешься.

Анне Андреевне не понравился мой ответ. Она произнесла поучительным голосом:

– Я пишу для людей. Для людей, Лидия Корнеевна, а не для себя.

Строфы о Блоке оказались ослепительными[308]. И главное чудо: не верится, что они введены сюда с нарочитой целью – для пояснения. В них ничего нет рационалистического, «служебного», как любит говорить Самуил Яковлевич. Кажется, будто они всегда тут и были, так и родились вместе с остальными строфами. Теперь уже «Поэму» и представить себе без них невозможно.

Анна Андреевна в разговоре несколько раз возвращалась с возмущением к какой-то глупой французской рецензии. Там написано:

«Ахматова – поэт одной темы. Какой? Не любви ли?»

– Я так и вижу, – гневно воскликнула Анна Андреевна, – газета валяется на мраморном столике, залитом утренним кофе… «Не любви ли?»

Мудрено устроено гениальное сердце! Казалось бы, изо дня в день творя чудеса и сознавая это («иду я, чудеса творя!»), и осознав себя наследницей великой русской культуры, можно и не оскорбляться какими-то дурацкими рецензиями.

«Да, видно, нельзя никак». Глупость все равно ранит.

Я ей рассказала, что, судя по моему последнему разговору с Карагановой[309], «Новый мир» не станет печатать «Читателя».

– Мне это все равно, – сердито ответила Анна Андреевна.

Я забыла в свое время пометить в Дневнике: Анна Андреевна потребовала от редакции «Нового мира», чтобы корректура ее стихов была непременно показана мне (она по-прежнему свято верует, будто корректурными знаками на этой планете владею я одна); я прочитала стихи для надежности вместе с Корнеем Ивановичем, потом позвонила Анне Андреевне в Ленинград и доложила; Анна Андреевна продиктовала мне новое четверостишие: «Там все, что природа запрячет» – и, когда я передавала его по телефону Карагановой, оная дама поставила меня в известность, что стихотворение это вряд ли будет напечатано, так как Дементьев (зам. Твардовского) смущен четверостишием, где порицаются подмостки, рампа. («Наши советские поэты любят лично встречаться с нашими советскими читателями»…) Твардовскому же не нравится в этих же строках иностранное слово «lime-light»:

И рампа торчит под ногами,Все мертвенно, пусто, светло.Лайм-лайта холодное пламяЕго заклеймило чело[310] .

– Я ничего менять не стану, – сказала Анна Андреевна.

Потом она вышла на минуту и вернулась огорченная:

– Я хотела напоить вас чаем, но никого нет и ничего нет.

Я ее уверила, что есть не хочу. Но дело-то ведь не во мне!

Вот какой у нее дом: никого и ничего. Известная поговорка: «В гостях хорошо, а дома лучше» – это не о ней.

«Нет, не лучше. Хуже»[311].

Она надавала мне множество поручений в Москву, и я ушла.

1960

20 февраля 60, Москва Утром Анна Андреевна мне позвонила. Вечером я у нее. За общим столом Нина Антоновна, Эмма Григорьевна и маленькая Баталова. Анна Андреевна улыбается лукаво:

– Вы ничего про меня не слыхали?

– Нет, а что?

Оказалось: в сборнике, выпущенном в Нью-Йорке по случаю семидесятилетия Бориса Леонидовича, напечатана «Поэма без героя»[312]. От испуга я едва понимала смысл произносимых Анной Андреевной слов. За гра-ни-цей на-пе-ча-та-на «Поэма без героя»! Значит, опять все как с «Живаго»: газеты, собрания, лужи, моря, океаны клеветы, а мы? мы молчим, то есть предательствуем. Правда, там, оказывается, сверху поставлено:

«Публикуется без ведома и разрешения автора», – это, быть может, и спасет. И тогда, кто знает, не

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату