прочитала мне два, оба о Сталине; одно «Стансы»[326], а другое никогда мною не слышанное. («Знаете, бывает, что закатится куда-то в щелочку, а потом вдруг найдется».) О черной овце: сына ее падишах съел на ужин.
– Ох, страшные, – сказала я.
– Время было страшное, потому и стихи страшные, – сказала Анна Андреевна[327].
Да, вот будет проверка новому – нестрашному! – времени: напечатают эти стихи или нет?[328]
Затем Анна Андреевна обратилась ко мне с очень лестной просьбой: записать для нее те мои мысли о «Поэме», которые я излагала ей в прошлый раз.
Попробую.
По дороге домой я припомнила и повторила всю «Стрелецкую луну».
Бориса дикий страх, и всех Иванов злобы, И Самозванца спесь – взамен народных прав.
Вот это – подходящий словарь: «страх», «злобы», «спесь» – да еще в предыдущей строке: зверство. Это вам не «бразды» или «тризна»!
– Сегодня я узнала, что книги моей не будет. Приходите.
Сегодня у меня: верстка, поликлиника, Переделкино, тысяча дел222. Из поликлиники, днем, я заехала к ней ненадолго. У нее Женя Берковская223. В комнате пахнет валидолом. Анна Андреевна сидит на тахте тяжелая, чуть задыхающаяся, но с блестящими глазами. Официально ей не сообщили ничего, но какая-то молодая редакторша прибегала сказать: директор Гослита, Владыкин, объявил на летучке, что «состав книги Ахматовой нас не удовлетворяет».
Какие, однако, эстеты. Прямо-таки гурманы: Ахматова их не удовлетворяет! Зато Доризо – вполне.
Анна Андреевна возбуждена и грустна.
Бранит отрывок из романа Хемингуэя, напечатанный в «Литературной газете».
– Отчаянная гадость! Девица жует бифштекс с кровью и осведомляется у любовника, скольких человек он убил! Злейшая пародия на «Прощай, оружие!»224
Женя Берковская ушла. Я сказала Анне Андреевне, что принесла ей просимое. Она прочитала мои два листка о «Поэме».
– Великолепно! Я непременно включу этот текст в примечания – в ответ на мое письмо вам. Я сама чувствовала что-то такое – конкретность и отвлеченность – то, о чем у вас говорится, – и даже написала статью о лунатизме – а вы все назвали своими именами[329].
Она положила мои листки к себе в сумку. И в обмен протянула мне пачку итальянских газет: страшные фотографии каких-то преступников, убийств и казни.
– Из-за этого мне сегодня плохо – из-за этой казни и из-за кровавых бифштексов Хемингуэя. А книга моя – пусть. Я даже рада, что ее не будет.
В 6 часов вечера внезапно приехала Анна Андреевна: ее привезла в своей машине Наташа Ильина.
В доме у нас тревожно. Корнею Ивановичу не лучше, гости к нему не поднялись[330]. Анна Андреевна грузная, с одышкой, в лес не пошла, а села на скамью возле дома, радуясь воздуху и зелени.
Привезла показать мне новую строфу в «Поэму» – мгновение накануне самоубийства.
Она спрашивает: вставлять ли? Мысль тут глубокая: «Что было любимо, все мимо, мимо»… В роковые минуты тщетно все, полюбленное в жизни, и потому беззащитна душа. Но я не посоветовала ей тормозить действие этой строфой. К тому же, иностранное слово «силуэт» холодно для смертного часа; «алмазная ночь» и «соблазн» – в этом какая-то пышность, красивость, вместо наготы отчаяния.
Однако главные разговоры были о Борисе Леонидовиче[331].
Как раз накануне приезда Анны Андреевны я бегала в Дом Творчества, к Ване[332], чтобы разузнать что-нибудь о Пастернаке: в Доме Творчества всегда знают всё раньше всех. И в самом деле: только что мы вышли с Ваней на балкон, к нам подсел Асмус, который ходит к Пастернакам по три раза в день226. Валентин Фердинандович сказал, что больного он не видел со дня болезни, но сегодня слышал из-за двери его голос – изменившийся, слабый; лечит Пастернака Фогельсон, а дежурят возле него литфондовские врачи и сестры; инфаркт тяжелейший. «Фогельсон говорит – тяжелее, чем у Олеши».
Зачем же он это говорит! Олеша вчера умер.
Еще рассказал Асмус, что Зинаида Николаевна не отходит от Бориса Леонидовича, очень умело за ним ухаживает, но, воспользовавшись тем, что он лежит внизу, и верх свободен, – затеяла там давно мечтаемый ею ремонт. Борис Леонидович, страдая от жары, просил не топить в доме; когда рабочие наверху случайно задели трубу, он подумал, что затопили – и очень разволновался.
Казалось бы, ясно: инфаркт и ремонт две вещи несовместные. Но нет. Хозяйственность прежде всего.
После ужина Анна Андреевна пожелала съездить к Пастернаку, справиться о здоровье. Поехали. Наташа осталась за рулем. И вот я опять веду Анну Андреевну по тому же двору. Пусто. Мрачно. Анна Андреевна ступает с трудом, задыхаясь. Взошли на крыльцо – правое, кухонное.
Нам навстречу – Леня и Нина Александровна Табидзе. Встретили сначала неприветливо: не узнали Ахматову. Потом подобрели. Нина Александровна, рассказывая, пошла нас проводить до ворот. Говорит, что сегодня Борису Леонидовичу лучше.
Анна Андреевна с измученными глазами еле сделала шаг вверх: в машину, внутрь. Все труднее и труднее с каждым месяцем дается ей этот единственный шаг.
В машине она сказала:
– Я так рада, что побывала здесь. Надеюсь, ему передадут. (В последнее время она была недовольна Борисом Леонидовичем и, я думаю, сейчас это ее точит220а.)
Я была у нее недолго.
Рукопись зарезанной книги передана Суркову.
Показывала Николаю Ивановичу строфу – ту, что привозила ко мне на дачу. Он тоже против. Предложил одну замену: вместо «Помогите, еще не поздно!» – «Помоги мне, еще не поздно!»
Я не уверена. Анна Андреевна, кажется, приняла[333].
К Анне Андреевне приходила какая-то сотрудница Литературного музея расспрашивать о художниках, ее рисовавших и писавших.
– Она не знает ровно ничего. Все имена были ей в новинку. Я ей аккуратно называла всех, в том числе и Зельманову-Чудовскую, которая писала меня во весь рост227. (Зельманова была красавица, подруга Саломеи Андрониковой[334]. В нее был безумно влюблен Мандельштам. Она и его писала.) Девушка бормочет что-то о какой-то экспозиции, которую они развернут. Конечно, ничего этого не будет. Если меня развернуть в экспозицию – я пропала. Вы подумайте только: Николай Степанович, Лева, Николай Николаевич, два постановления ЦК! Это не то что какая-нибудь там буржуазная слава: ландо или автомобиль, старая дама, брильянты в ушах. Это – читайте товарища Жданова. Это – я! Какая тут может быть экспозиция, Господи! Девчонки, по невежеству, погубят себя и меня.
Заговорили о Борисе Леонидовиче – о его болезни.
(Фогельсон полагает – мне передавал Асмус: инфаркт еще страшнее, чем у Олеши, но организм гораздо могущественнее; состояние хотя и тяжелое, но далеко не безнадежное. Началась кровавая рвота. Собирают консилиум…)