истреблять русских?
— Да ведь и Шпрудель придет к нам не с букетом фиалок. Может быть, томик Шиллера и будет в его походной сумке, рядом с фляжкою коньяку. А ты знаешь, как был похоронен Шиллер? В общем склепе положили его. А потом, когда захотели положить его рядом с Гете, взяли чьи-то кости, может быть, и не Шиллера.
Тихо вошла Людмила и остановилась около дверей, вслушиваясь в разговор.
— Нельзя же за безумие немногих винить весь народ, — сказала она.
Отец отвечал:
— Весь народ это терпит и одобряет. И во время войны они будут все вместе.
— Вот ты увидишь, папа, их писатели, художники, ученые будут протестовать против этой войны.
Александра сурово спросила:
— Ты сказала отцу, что любишь Шпруделя?
— Отец это знает, — робко сказала Людмила.
Александра смотрела на нее с удивлением и страхом. В эти дни всеобщего единодушия быть не вместе со своим народом, любить врага своей родины, — это казалось прямодушной Александре чудовищным. Щеки ее ярко зардели, когда она говорила сестре слова гневного упрека:
— И в эти дни ты можешь любить человека, который сражается против твоего брата?
— Саша, не упрекай меня, — плача, говорила Людмила. — Спроси свое сердце, — если любишь, то ведь это навеки, этого нельзя победить.
Но сердце Александры говорило ей совсем другое. Она гневно спрашивала:
— Если ты будешь знать, что он убивает русских, ты будешь его любить?
— Его послали, его отечество требует, чтобы он воевал, он обязан, — смущенно говорила Людмила.
— На его руках будет русская кровь, — и ты будешь его целовать? — воскликнула Александра.
— Милая сестра моя, ты терзаешь меня. Что я могу? Разве я счастия для себя хочу? Его могут убить. Но если он останется жив, то ведь будет же мир, забудется же это!
— Не знаю, Людмила, что будет. Но теперь, когда мы знаем о них…
— Да мы ничего верного не знаем. Но клянусь тебе, никто здесь не услышит о моей любви к нему, и если когда-нибудь мне придется сделать выбор между любовью к милому моему и любовью к родине, я буду помнить, что я — русская, я не опозорю имени моего отца, и хотя бы сердце мое разорвалось от горя, я буду верна, верна моей милой России.
Рыдая, она стала на колени перед отцом. Старградский обнял ее и говорил, гладя ее волосы:
— Людмила, я был уверен, что ты это скажешь. Дай Бог, чтобы тебе не пришлось делать этого выбора, и чтобы все мы после войны могли со спокойною душою протянуть руку бывшему врагу. Успокойся же, Людмила, не плачь.
Александра все-таки не понимала того, как может Людмила не разлюбить. Но кроткая жалость проникла в ее сердце. Она подняла Людмилу, обняла ее и, утешая, говорила:
— Милая, бедная сестра! Мы будем вместе в эти тяжелые дни, как-нибудь перетерпим нашу маленькую личную скорбь. Не будем думать о себе, о своих огорчениях, — только о том станем заботиться, чтобы и свои силы приложить к общему делу, слиться с народом в его великом подвиге, — и нам будет легко и радостно.
В гостиной у Екатерины Сергеевны сидела начальница местной женской гимназии, Берта Францевна Нахтигаль, ужас и кошмар простодушной Раисы. Обрусевшая немка, она была хорошо принята во многих здешних семействах, но непонятно было, что находили приятного в ее беседах: они сплошь состояли из неумеренного восхваления всего германского и самого резкого порицания всего русского. Впрочем, многие из нас именно это и любят.
Нахтигаль говорила генералу, только что вошедшему в гостиную вместе со старшими дочерьми:
— Я слышала, и вы, генерал, тоже едете на войну?
— Да, Берта Францевна, еду.
— Ай, ай, как нехорошо, такая война! Я говорила вчера с пастором Фрейланд, и он мне тоже говорил: «Ай, ай, как нехорошо, такая война!» И еще он мне говорил: «Берта Францевна, я вам скажу по секрету, — у нас в Берлине сошли с ума!» Он так говорил потому, что немцы — очень культурный народ и не хотят воевать.
Тоскливо предчувствуя хвалебную Германии речь, Раиса быстро, почти мимовольно, сказала:
— Я каждый день молю Бога, чтобы сербы взяли Вену, а русские — Берлин. Но неужели немцы возьмут Париж?
Поджав сухие губы, Нахтигаль строго взглянула совиными глазами на Раису и затянула жалобным голосом:
— Если Берлин возьмут, и такой хороший город пострадает и будет разрушен бомбами, это будет очень жаль.
И Александре, обычно сдержанной, на этот раз захотелось спорить с самодовольною немкою. Злое чувство закипело в ней, когда она сказала голосом, более резким, чем бы она сама хотела:
— Никто не станет разрушать Берлина, хотя это и очень неприятный город, тяжелый, безвкусный.
Екатерина Сергеевна укоризненно посмотрела на дочь.
— О, Берлин — лучший город в свете! — уверенно сказала Нахтигаль.
— Нy, можно ли его сравнить с милым Парижем! — воскликнула Александра.
Екатерина Сергеевна хотела было унять дочерей, но имя Парижа навеяло на нее много сладостных воспоминаний. Она сказала:
— Ах, кто же сравнивает! Париж, конечно, единственный город. Вы меня извините, Берта Францевна, но Париж вне всяких сравнений.
Щеки Нахтигаль покрылись кирпично-красными пятнами. Она заговорила, волнуясь:
— Я не могу с вами согласиться, Екатерина Сергеевна. Париж — неопрятный город. Там по улицам везде бумажки валяются. Там везде ужасный разврат. Берлин гораздо лучше, чище, наряднее. Если вы хотите за границей купить на ваши деньги что-нибудь дешево, модно и хорошо, то вы можете сделать это только в Берлине, где вы найдете такой магазин, как Вертгейм? (Она сказала по-берлински Вертайм).
— У меня такое впечатление, — сказала Раиса, — что в Берлине дома довольно хорошие, а одеты берлинки очень странно, совсем безвкусно.
Нахтигаль говорила сердито:
— Я не понимаю, как можно не восхищаться таким городом, как Берлин! После этого вы можете сказать, что и Бисмарк не был очень великий человек!
Раиса, вся раскрасневшись, сказала запальчиво:
— Бисмарк был грубый и жестокий. Только в нем хоть то хорошо было, что он России боялся.
Екатерина Сергеевна посмотрела на нее с укором. Нахтигаль пришла в ярость и закричала:
— О, пфуй, пфуй! Так говорить о таком великом человек, как Бисмарк! Бисмарк не мог бояться, он никого не боялся, это был железный человек, но он делал политику и не хотел ссориться со всеми.
Нахтигаль так увлеклась своим яростным криком, что только тогда заметила вошедшего Буравова, когда хозяйка обратилась к нему со словами привета. Нахтигаль смущенно замолчала. Буравов был один из немногих русских, к которым она чувствовала уважение, может быть, за то, что он довольно долго жил, в свои учебные годы, в Германии и имел там немало друзей среди ученых и литераторов. Нахтигаль старалась теперь говорить особенно любезно с Буравовым. Но все же видно было, что она очень рассержена.
Александра внимательно смотрела на родителей и на Буравова. Ей хотелось проверить кое-что. Да, как всегда, при виде Буравова мать стала особенно оживленною и словно помолодевшею, а у отца стали грустными глаза, правда только на одну минуту; потом они опять приняли обычное спокойное и мужественное выражение.
Нахтигаль, любезно улыбаясь Буравову, говорила: