– Часы-ходики бьют в крестьянском доме полночь!.. Надвигается новый неурожайный год!.. Возможны в будущем голод, смерть, ужас… – вновь громко объявил маленький конферансье. – Для крестьян время собираться в город. Там, в Лефортово, есть фабрика, на которой уже некоторое время трудятся их односельчане!..
– Эту частушку, – продолжал доноситься из радиостанции голос Журнала «Театр», – приводит в своем «Революция в лефортовских эмоциях и практические указания к действию» Томмазо Кампанелла. Какой- нибудь бородатый крестьянин в драном тулупе, подпоясанном веревкой, сочинивший ее, очевидно, испытывает недостаток, как он выражается, «в хлебце», а поправить дело можно только двинув лапти, или какие ни какие, а сапоги, или валенки в город Москву, где существует завод, и не один, на котором хозяева хоть и гроши, но платят за работу, и от голода мучиться не станешь. Или, применительно к советским временам, заводы требуют много новых рабочих рук и на них примут крестьян, которые готовы работать в новых для себя условиях!.. А чего много в Лефортово?.. – Фабрик, и новых, и иных – старинных, основанных еще в те времена, когда только-только закладывались основы капитализма, когда массы крестьян, изгнанных нищетой из своих деревень, ехали в город на поезде, «на машине», как они его называли, на заработки, ехали вот в такое вот Лефортово. А жить-то, точнее, ночевать после целого дня фабричной работы, им-то, конечно, было негде (обо всем этом и рассуждает Томмазо Кампанелла), и для них были построены в том же самом Лефортово фабричные общежития. Много общежитий, много!.. То есть эти приехавшие в Москву люди с самого начала приступали к жизни в общежитиях, можно сказать, к вечной жизни в гостиницах, да что там – общежития – это не гостиницы, общежития – хуже гостиниц!.. Какой- нибудь торговец с Лефортовского рынка, который живет в гостинице при рынке, может считать себя счастливчиком по сравнению с тем несчастным, что живет при фабрике… Между прочим, и в царское, и в советское время общежития разделялись на мужские и женские… Как было написано в одной книжке («Путешествие в далекое и близкое» В. Владимирова)…
Совиньи вздрогнул:
– А-а?! Точно!.. Я прятался в женском общежитии однажды!.. Не помню когда, не помню как долго, но жил я однажды в общежитии!.. В женском общежитии, располагавшемся в Лефортово. Эх, и мрачно было там!.. Я тоже, тоже знаю одну частушку!.. – громко проговорил Совиньи затем, впрочем, теперь уже так, словно он и не в связи с тем, что неслось из рации все это сказал, а просто так, точно ему все это ни с того ни с сего к слову пришлось, вспомнилось. – Это частушка про то самое общежитие, в котором я жил, – я так считаю!
– А-а?!. Здорово, верно?!. Очень метко!.. Мой отец виноват во всем!.. Это он меня работать вынудил – «пузо в масле, или как там… или в мыле – в общем, мы работаем на «ЗИЛе»!.. А вот еще!.. Я еще спою!..
опять пропел Совиньи.
Тут раздался шелест страниц, точно Журнал «Театр» действительно раскрывал на нужном абзаце книгу, готовясь цитировать по ней. На самом же деле он, скорее всего, просто шуршал какими-то записями, попавшими к нему от Томмазо Кампанелла:
«Фабричные общежития тех давних лет больше всего смахивали на самые настоящие, без прикрас, тюрьмы, а народ, живший в них и вокруг них, именовал их не иначе, как «крепостями»… Хорошо одетые люди брезгливо, а иногда и опасливо обходили эти «крепости» и прилегающие к ним питейные заведения. Оттуда неслись крики, брань, звон бьющегося стекла. Пробегали по деревянным тротуарам заплаканные женщины, трелью разливались в морозном воздухе свистки полицейских», – процитировал он по книге.
– Да, хулиганили!.. Хулиганили!.. – оживился Совиньи. – И стекла били!.. Я сам лично пару стекол расколошматил… Только меня и видели!.. Удрал!.. И милиция мне ничего, ничегошеньки не сделала!..
– Вот с этим-то мраком, с этими-то крепостями мы и сталкиваемся повсеместно в нашем Лефортово… Здесь крестьянско-городской мир во всей его в кавычках «красе», со всеми его антуражами и мрачными приметами… Удивительные и высокопоэтические, мрачные и ужасные, угрюмые, точно реквием, образы фабричного рабства торчат, как гнилые зубы, здесь повсеместно. Они не оставляют никакой надежды, в них одна безысходность и мрак, и смерть. И только одно можно – спастись бегством… Но это нечестно. Бегство нечестно, – утверждает в своей работе про лефортовские эмоции Томмазо Кампанелла… Почему нечестно – позже, позже мы скажем, почему нечестно. Но как же спастись здесь?.. Проклятое рабство!.. Но только ли оно одно здесь? Только ли оно одно?! Нет, наверное, не только в рабстве здесь дело, а и в чем-то еще… Проклятые лефортовские образы!.. Они рождают в нас, как учит Томмазо Кампанелла, совершенно определенную эмоцию… Эмоции: тяжко и глухо, и безысходно. И отчаяние… Эмоцию нам надо одолеть. Настроение надо одолеть, которое и есть самое важное!.. Только как-то очень честно!.. – начал повторяться Журнал «Театр». – Что за странные люди в драных полушубках бредут с топорами на работу… Эх, деревня!..
– Это он мне? – встрепенулся Совиньи. – Как он смеет?! Я ненавижу и проклинаю деревню!.. И топора у меня с собой нет…
– Люмпен!.. Так говорили всегда с презрением… Но Лефортово… Но вон же оно, за окном, оно полно всего этого – и фабрик, и домов-крепостей, и людишек приезжих!.. Так спойте же нам, хориновцы, частушку, спойте!.. – призвал Журнал «Театр» певцов частушек из самого необыкновенного в мире самодеятельного театра.
Послышалось пение, которое затянул в ответ на призыв кто-то из хориновцев, но не веселое и задорное, а, в некотором роде, протяжное и унылое. Так, верно, поют мертвецы, рассевшись темной безлунной ночью вокруг могилы на Иноверческом кладбище. Чем-то очень тягостным и безысходным повеяло от этого пения:
– Отлично!.. Отлично!.. – порадовался Журнал «Театр». – Отлично, что вы вплели сюда Охапку. Еще один персонаж для нашей пьесы. Таким образом, я считаю, что репетицию куска нашей пьесы, которым только и был, как это ни странно, прочитанный мною отрывок, – этакое лирическое отступление, которое будет читать голос за сценой, за кадром, – можно считать законченной, и я объявляю маленький перерыв.
За этими голосами, появившимися в радиоэфире, Жора-Людоед и Жак перестали даже прислушиваться к тому, что говорилось за столиком Совиньи и его товарища, а когда опять вслушались, то Совиньи говорил Лазарю:
– Конечно, я – городской!..
– Конечно, ты городской!.. – с готовностью подтвердил Лазарь.
Совиньи продолжал: