понимать, что все, что говорится, говорится именно про него) проговорил:
– Вот он сейчас как будто делает какой-то репортаж. Описывает в красках место, в котором он сидит, рассказывает, как он сюда попал, повествует о тех, кого он, вернее, не он – старушка, которую он изображает, здесь увидела. Но это – прекрасный, веселый рассказ. Да-да! Я уверен, что этот рассказ получается именно прекрасный и веселый! В нем есть какой-то прекрасный, и здоровый, и веселый стержень. Такое прекрасное, и здоровое, и веселое начало бывает в детях, в счастливых детях, которым повезло с родителями. Конечно, в нем есть большая мрачность. Но эта мрачность – как болезнь, от которой все-таки можно поправиться, от которой, вообще-то, поправляются, хоть и долго лечатся в больницах, делают бесконечные перевязки и анализы, консультируются у профессоров, но в конце – хэппи энд, поправляются, благополучный итог, лечение действует, болезнь забыта, выброшены костыли! Это та разновидность мрачности, в которой нет еще безысходности гроба или позора навек. Гораздо ужасней та мрачность, из которой уже нет и не может быть исхода. Ужасна безысходность, безвыходность, непреодолимость, несмываемость.
Все это Совиньи выпалил без всякой остановки и вот теперь на мгновение замолчал, переводя дух.
– Сейчас я скажу… Про то, что я сейчас скажу, никакая старушка в своем радиорепортаже говорить не начнет. Нет, не начнет. Конечно, не начнет! Зачем ей говорить? Зачем ей безысходность, безвыходность, непреодолимость, несмываемость – то, что нельзя поправить, смыть, пережить?! – продолжал Совиньи свою неожиданную речь. Он даже распахнул свой пиджак, потому что ему явно становилось жарко от собственных слов.
– Это ужасно безобразное пятно, – продолжал тем временем старушечьим голосом наговаривать в радиостанцию свой отчет сидевший за соседним с Совиньи столиком посетитель. – Он, действительно, ужасно безобразен: у него большая голова с копной всклокоченных волос, волосы ужасно сальные и грязные. Еще у него мятые грязные брюки. Весь он какой-то оплывший и ожиревший, с толстыми пальцами, с широким носом, мясистыми губами и невероятно злобным и агрессивным выражением лица, – продолжал свой «репортаж» хориновец. – Да-да! Это именно так, как я говорю! При этом он не так глуп. Не так глуп! Он, оказывается, может говорить очень складные речи!
– Но начну я издалека, – продолжал свою речь Совиньи. – Есть у меня отличительная черта: везде – на людных перекрестках и в пустынных вечерних улицах, в трамваях и даже в такси, к шоферам, в очередях магазинов и в закусочных, и пригородных поездах, а главное – в театре, в театре я люблю больше всего! – везде я пристаю к незнакомым людям со злым разговором, потом начинаю задираться, угрожать. Везде я задираюсь к тем, кто попался на моем пути совершенно случайно. Очень важно, что у меня нет никакой логики в выборе жертвы, ни в выборе времени, когда я это делаю. Здесь только совершенно тупая случайность. Она и только она! Эта черта у нас с братцем моим старшим одинаковая. Он всегда ведет себя точно так же. Особенно он любит поприставать к незнакомым людям, позадираться в театре. В этом деле для меня не существует ни дня, ни ночи, ни жары, ни холода. Постоянно задираюсь и пристаю. Я играю с людьми, как с мышками играет кошка. Я никогда не тороплю развязку. Я всегда стараюсь порастянуть время, увидеть чужой страх, потрясение, удивление тем, что с ней (или с ним), с жертвой, случилось.
Все эти слова Совиньи произнес достаточно громко, так что даже в шумной, поголовно пьяной зале шашлычной, где никто уже особенно не прислушивался к тому, о чем говорят за соседними столиками, их, тем не менее услышали, – нашлись некоторые посетители, которые услышали сказанное Совиньи.
– Гоните его в шею! – закричали эти некоторые посетители, что расслышали.
Тем временем посетитель шашлычной, сидевший за соседним столиком, продолжал отправлять по радиоволнам свою историю, которую он живописал в образе старухи-режиссерши Юнниковой. Теперь он уже достаточно вошел в свою роль. Старческий голос, интонации звучали столь естественно и органично, что даже очень чуткое ухо не смогло бы уловить в нем ни малейшего признака игры:
– Когда я поняла, что в блестящей и прекрасной картине ресторанного зала, в котором я теперь очутилась, бросается в глаза, рождая удручающую эмоцию, такое безобразное и мрачное пятно, как этот безобразный посетитель, как этот господин Совиньи, я решила, что это заговор. Да-да! Не удивляйтесь! И не подумайте, что старуха Юнникова сбрендила со своего режиссерского ума. Конечно, не скрою, я была и не так, чтобы уж совсем, так сказать, полностью, на все сто процентов в себе, потому что и позднее время, и долгое, опасное стояние на темной лефортовской улице, когда кругом высились лишь безжизненные и мрачные столетние фабричные постройки, – не могло же все это хотя бы в некоторой, хотя бы и в небольшой степени не вывести меня из привычного равновесия. Но, с другой стороны, и не настолько же были сильными эти впечатления, чтобы я вот так вот враз взяла бы и сошла от них с ума! Так вот, первым, что я подумала, было: «заговор! инсценировка!» Да-да, не удивляйтесь, я вполне обоснованно и ни секунды не колеблясь решила, что этот безобразный верзила, что сидит посредине прекрасного, великолепного, блестящего, как бриллиант, зала под сверкающей, точно пожар, точно солнце, хрустальной люстрой, – не кто иной, как искусно загримированный актер, исполняющий свою роль с блеском. Еще я оценила работу костюмера: он подобрал этому персонажу одежду столь искусно, что все детали казались сверхорганичными, и все же образ получился какой-то гротескный, выпуклый, но так, видимо, – подумала я – и было задумано. Органично и вместе с тем по-театральному выпукло, подчеркнуто! И теперь, когда я уже знаю, что это актер, что это инсценировка, игра, безобразный персонаж более не кажется мне таким уж безобразным. Напротив, он нравится мне все более и более, как произведение актерского искусства, как порождение талантливой работы, как результат верного замысла и титанического труда. Браво!.. Браво! Брависсимо!
– Кстати, – добавил тот, что изображал из себя старуху Юнникову. – Ему помогает еще один актер. Но пока, до нынешнего момента, до которого, естественно, мне только и известно содержание этого эпизода спектакля, ему больше действительно достается роль статиста, лица, не несущего особой смысловой нагрузки.
– В связи с наличием в зале этого безобразного и мрачного посетителя. Точнее, в связи с эдаким-то персонажем этой сценки. Причем не просто в зале, а в зале шикарного и блестящего ресторана, – проговорил дальше тот, что подделывался под голос старушки. – У меня возникает вопрос о том, насколько вообще можно защитить свое настроение от дикого, разнузданного, варварского посетителя? Ведь настроение – это самое главное в жизни хориновца. А от такого посетителя свое настроение необходимо защищать, иначе он испортит его не просто частично, он просто перепашет и разломает все настроение полностью, посеет в душе мрак.
Его вопрос был расслышан учителем Воркута.
– Надо просто вызвать милицию! И пусть милиция разбирается! – предложил учитель Воркута.
– Пардон, но я пока никому ничего плохого не сделал. Никакого состава дебоша не имеется и в помине. А слова – это только слова. Милиция – не панацея на все случаи жизни. Скорее наоборот, почти ни на какие случаи из жизни милиция панацеей не является, – заметил точно бы вовсе и не в ответ на эту реплику Совиньи. – Я говорил. Мое давление больше психологическое. А то, что я говорил, – к делу не подошьешь. И потом, я избегаю ситуаций, которые могут привести к быстрому вызову милиции. В остальных случаях я успеваю исчезнуть раньше прибытия милиции, и никаких концов за мной не остается.