Видимо, Миколе Симонепко везло на госпитали. Если же человека не убивало и не слишком часто ранило, он рос в чинах. Сколько сержантов стало лейтенантами да капитанами, сколько майоров стало полковниками да генералами! Я и то продвинулся. Не так чтобы здорово, однако продвинулся: лейтенант, а могут и старшего лейтенанта дать, срок позволяет. Но многие, многие навечно оставались в своих воинских званиях. Те, что легли в братские могилы, под фанерные обелиски, под простреленные каски.
Едем по Уралу, и я думаю: 'Ну, ладно, ну хорошо, пу, допустим на миг, хотя это и собачья чушь: вот отдали мы Москву. Так что, на этом был бы конец войне? Выкуси, Адольф Гптлер! Отступили б до Урала — и тут бы дрались. Отступили б до Сибири — и там дрались. Пока не разбили б врага. Отдавали бы серые таежные деревеньки и снова брали бы их. Но какое счастье, что Москву мы отстояли и что война сюда не дошла въяве, будь она распроклята… Нет, никакой враг никогда не войдет в Москву!'
Попали в полосу затяжных, нудных дождей. Сколько ни едем — мокрядь, промозглость, тучи. Вагоны потемнели от дождя, рельсы мокро блестят, на остановках мы почти не выходим, да и к эшелону не очень-то выходят: мокнуть неохота. Даже в Свердловске на перроне было малолюдно. Меня это несколько обижает, хотя разумею: наш эшелон далеко не первый, пыл может полегоньку улечься.
Мы проводим политинформации, играем в шахматы, домино и карты и спим, спим. Под дождичек и стук колес спится. Всем, кроме меня. По совести, днем я больше притворяюсь, чем сплю. Мне временами до чертиков не хочется ни слушать, ни тем паче вступать в разговоры.
Они прекращаются лишь на ночь. А так — в разных концах вагона слышны голоса, громкие и тихие, уверенные и робкие, хриплые и чистые, порознь и все разом. Говорплыцики подчас забивают великого храпуна старшину Колбаковского и великого исполнителя, певца-аккордеониста Егоршу Свиридова. Ефрейтор в незнамо где добытой динамовской майке, склонившись пышным чубом к планкам и высокомерно оттопырив губу, перебирает клавиши, изредка произносит: 'Карамба!' — вновь перебирает клавиши, поет.
Для себя поет, для души. Игнорируя невнимательных, неблагодарных слушателей. Среди этих неблагодарных значусь и я, у которого репертуар Свиридова навяз в зубах.
Настроение у меня подпортплось из-за дурной погоды. Я уже подметил: ясно, солнечно — и на душе вроде радость, сумрачно, негюгодисто в природе — и на душе скверновато. И у других, полагаю, то же. Что-то не видать улыбок, не слыхать смеха, одни будничные, скучные разговоры.
Дорога имеет ту особенность, что позволяет обстоятельно подумать, присмотреться к себе и людям. Во фронтовой обстановке это не всегда удается. А тут — пожалуйста. Хочешь — спи, хочешь — наблюдай и размышляй. Я размышляю и одновременно пробую подавить свое дурное настроение. Действительно, из-за туч и дождя кукситься? Не резон!
В который раз возвращаюсь к мысли: вопреки моим ожиданиям, жизнь, люди не изменились после долгожданной, выстраданной, добытой такою ценою победы. Нет, жизнь не переменилась круто, и люди прежние, живые — то сильные, то слабые. Наверное, я должен после победы быть неизменно ровным, радостным и счастливым: ведь дожил до нее! Да что там, бывает, и вовсе забываю о том, что была победа. Быт, повседневность, суета засасывают.
А поддаваться им нельзя. Надо почаще оглядываться назад, будоражить свою память. Поворошив прошлое, лучше разбираешься в настоящем, уверенней ожидаешь будущее.
Как сложится твоя судьба, Петр Глушков, бывший студент Бауманского института, ныне лейтенант, исполняющий должность командира роты? Заглянуть бы в свое завтра. А может, не стоит?
Неинтересно будет жить, зная наперед, что с тобой случится. Итак, да здравствует неизвестность!
Черт подери, в конце концов, любопытно узнавать, чем оборачивается для тебя завтрашний день. Это так много — целый день.
Сколько их, новых дней, будет в моей жизни? Впрочем, точнее: день — это так мало, пролетел — и нет его. Мои дни мелькают, как километровые столбы. И ничего не вернешь, ничего не переиначишь. Что сделано, то сделано. А что предстоит сделать, то сделаем. Вот и вся несложная философия Петра Глушкова, бывшего тем-то, ныне того-то…
— Карамба! — Верхняя губа ефрейтора Свиридова надменно вздернута, взор устремлен в потолок.
— Ты чего наподобие ворона заладил: кар… кар… — Это старшина Колбаковский, с верхних нар.
Свиридов не удостаивает его ответом, лишь меняет позу, наклоняя голову к планкам аккордеона. Раньше подобное высокомерие могло дорого обойтись великому исполнителю, но нынче аккордеон едва ли не в безраздельном владении Егора Свиридова, старшина будто запамятовал, что «Поэма» его личная собственность.
Вот Свиридов и чхает на некогда грозного ротного бога. Сдал он, ротный бог, утратил хватку, размагнитился. Солдатики это расчухали мгновенно, не один Егорпта Свиридов. И мне в ипочасье хочется размагнититься, да не позволяю себе: мы еще военные люди, а не штатские, без дисциплинки рухнем под откос. Приелось, конечно, все это за армейские, фронтовые годы, но куда ж денешься? Командир и есть командир. А взводные и отделенные, я усекаю, идут вслед за старшиной на поблажки. Больше, чем на других сержантов, я могу рассчитывать на парторга Симоненко.
У него кадровый, службистскпй характер, хотя внешне Симоненко мягок. В Можайске даже плакал на станции, так растрогался.
Колбаковский валяется на нарах в майке и кальсонах — трусов принципиально не признает, — пошевеливает пальцами ног, наблюдает за ними, за Свиридовым, за мной. Ступни у старшины рыхлые, в фиолетовых пятнах, ногти отросли, загнулись, на пальцах рыжая шерстка. Неизвестно, созерцание чего наиболее не по душе Колбаковскому — собственных пальцев, ефрейтора Свиридова или меня. — по старшина хмурится и кривится.
Старшина за дорогу округлился и словно помолодел, потому что округлость эта разгладила морщины. Животик у него стал еще полней. Колбаковскому лет тридцать пять, а мне кажется: в отцы годится. Может, из-за того, что плешина красуется и зубы сплошь металлические. Объяснял: зубы потерял — цинга, а где потерял — не объяснил. Колбаковский воевал в нашей роте месяца три.
Не трусил, на передовой показывался, в окопы с термосами жаловал. Но бурчать бурчал: что за жизнь под старость лет, таскаюсь под пулями, не по назначению используют мой армейский опыт.
Ну, а опыт-то армейский у Колбаковского — в основном отирался на продскладах. Как по той поговорке: кому война, кому мать родна. Войны он понюхал чуток. И еще чуток понюхает.
Со Свиридовым и Симоненко я знаком побольше. Они из числа немногих уцелевших в передрягах зимних и весенних наступлений сорок пятого года. Фронтового Симоненко я запомнил в двух видах: с газеткой в руках, читает вслух в окружении бойцов, и в атаке — с автоматом, в солдатской цепи, он командир отделения, но если надо показать пример, вырывается вперед. Свиридов, рядовой автоматчик, в атаках и не вырывался, и не отставал, нормально дрался. И вообще вел себя нормально, дисциплинированно, носа не задирал. А вот Симоненко, пожалуй, не изменился, каким был, таким и остался.
Откуда родом Колбаковский, мне неведомо, не поминает он об этом. Как многие сверхсрочники, покочевав по разным местам службы, он, возможно, подзабыл родину, армия для него родина.
Микола Симоненко с Полтавщины. Свиридов из Иркутской области, потому и зовет себя по-снбпрски — Егорша. Будем проезжать Иркутск, попросится на побывку. А ну загуляет?
Дверь теплушки прикрыта: дождь хлещет с этой стороны, нальет. В вагоне сумеречно, и Симопепко зажигает 'летучую мышь', растопырив локти, просматривает за столом газеты, выписывает в тетрадочку, готовится к политинформации либо к беседе. Он сосредоточен: брови сведены к переносице, мясистые губы шепчут, повторяя цитаты. Будешь сосредоточенным: цитаты — штуковина серьезная.
— Ну, чего ты ко мне причепался? — Это сиплый, пропитый бас Головастпкова. Адресован он Логачееву.
Тот говорит непримиримо:
— Повторить, что ль? Погромче?
— Замолчь! Прпчепался, ей-богу… Ну. лады, сделаю…
О чем — непонятно. Но Логачесв напирает, Головастиков оправдывается.
Логачеев мне правится: грамотешкп нехватка, тугодум, по очень правильный человек, не враль,