Эшелон, пыля, рассекал степи. Они напоминали мне донские степи, по здесь они шире, необозримей, величественней. Ну и масштабы на востоке: то беспредельные леса, то беспредельные степи, вскоре опять пойдут леса — и опять без предела. До чего же огромна паша страна! Огромная, а целиком умещается в твоем сердце.
Солнце раскаленным, будто пульсирующим шаром садилось за горизонт, по степи растекался лиловатый — вперемежку с голубым — свет. Ветер продувал ее насквозь, волоча по проселкам пыль и иссушенную колючку, сгибая придорожный цикорий. Но он не мог сдуть ворон с чашечек изоляторов, ласточек — с проводов, птицы были словно приклеены. Если к телеграфному столбу приложить ухо, услышишь, как поют провода. Некогда я получал от этого занятия удовольствие. Пацаном.
У колка пасся табун, лошади были разномастные, худые и понурые. Лишь гнедой жеребенок-стригун носился, взбрыкивая, играл сам с собой. Сивый мерил, расставив мосластые ноги, печально смотрел на его шалости. И, видимо, не понимал их.
Макар Ионыч выкурил самокрутку, предложенную ему Филиппом Головастиковым, и стал рассказывать про своих сынов и внуков:
— У меня избыток баб, стало быть, шесть дочек и шешпадцать внучек. А сынов трое. Все детки от Евдокии Ивановны, от Евдокии Петровны не было, чегой-то у ей не зачиналось… И пятеро внуков у меня. Сынов зовут по старшинству: Яков, Алексей, Парамон.
Внуков: Васятка, Гришка, Володька. Федька и Петюпя. — тоже по старшинству счислил. Весь мой мужской корень воевал… Ну. сыны — те в меня: не лезут наперед, уважительные. А с внуками разнобой: Васятка и Петюня хорошие, в отцов, а Гришка, Володька и Федька фулиганы были, не приведи господь. Царствие им небесное. Потому как Гришка и Федька убитые на фронте, а Володька пропал без вести, считай, нету в живых. А из сынов убитый Алексей, раб божий… Вот и скажу вам, ребятки: ничего страшнее нету, ежели убивают человека до смерти…
Наверно, это так, Макар Ионыч, наверно. Хотя я видел коечто, возможно, пострапшее смерти. Это когда человек сошел с ума. Фамилия его была Леговский, такой интеллигентный солдатик, из недоучившихся студентов, наподобие меня. Жить-то он остался, но перестал быть человеком, ибо без разума что за человек? Быть может, на меня этот случай произвел впечатление потому, что к смерти я попривык, а сумасшествие на глазах — первое и последнее.
Было это в январе сорок четвертого под Оршей, Леговскпй прпбыл в роту за месяц до нашего наступления, неудачного, кровавого, трагического. Но кто из нас догадывался, что оно будет таким? К нему готовились, к зимнему наступлению, его ожидали нетерпеливо, с надеждой: наступать — значит, идти вперед, на Оршу, и дальше, на Минск, и еще дальше, пока хватит пороху.
А пороху не хватило и на триста метров. О эти злосчастные метры, на каждый из которых приходилось, я думаю, по десятку убитых бойцов! Конечно, я преувеличиваю, но наложили нашего брата тогда густо. Пожалуй, впоследствии нигде не встречал подобной густоты.
Леговский был малорослый, слабосильный, застенчивый, терялся, натыкаясь на грубость бывалых солдат. Они не папькалнсь с ним, попрекая физической немощью, очками в золотой оправе, подпиленными ногтями, отсутствием мата в лексиконе и наличием линялых обмоток на искривленных рахитом ногах. Обмотки-то и выдавали в нем ненастоящего, необстрелянного солдата, — обстрелянные, как доказано, ходят только в сапогах, хотя бы и трофейных. Я утешал его: будет наступление — разживешься у фрицев.
Он отвечал: благодарю вас. Он мне неизменно говорил «вы», я ему, задубевший, выдавал 'ты'.
Леговского забрали в армию после отсрочки. Он объяснял мне: из-за близорукости была отсрочка, потом пропустили через медицинскую комиссию — годен к строевой службе. Понятно, подчищали, тут и близорукий, и пожилой сойдут: война требовала людей, где ж их наберешь, одних молодых да здоровых? Три месяца в запасном полку — и на фронт с маршевой ротой. И — здравия желаю, рядовой Леговский! Он, разумеется, отвечал: здравствуйте — от гражданки еще не отрешился.
Ах, милый, смешной, беспомощный Леговскпй! Он из кожи лез вон, чтобы стать не хуже прочих. Нас гоняли в тылу, натаскивали перед наступлением, и Леговскпй старался не ударить лицом в грязь (падать лицом в грязь, в снежную кашицу, нам приходилось всем). Прибинтовав очки к голове (со стороны — будто ранен в голову), он немилосердно шлепал ботинками, пыхтел, задыхался, натужливо кричал «ура» в атакующей цепи, с разбегу спрыгивал в траншею, снова бежал. На занятиях по рукопашному бою остервенело вонзал штык в соломенное чучело, а выдернуть не мог.
Разбирал винтовочный затвор, а собрать — увы. Но вот стрелял он — с его-то близорукостью — неплохо. Объяснил: в кружке ворошиловских стрелков занимался в школе еще.
Oн тяготел ко мне, родственную душу, видать, почуял. Родственности, точнее, сходственпостп было, однако, мало — разве что оба бывшие студенты и одногодки. А разница хотя бы в том, что он в армию попал с четвертого курса (надо же — с четвертого курса забрали), я же в эти годы служил срочную, воевал, валялся в медсанбатах и госпиталях, сызнова воевал и довоевался до командира взвода. Для Лсговского я был начальство, а он жался ко мне, как теленок к теленку. Но я уже не был теленком. А оп был.
Учился Леговский на философском факультете университета, и я не замедлил пошутить: 'Ну, филозоп. так в чем же смысл жизни?' Он ответил на полном ссрьезе: 'Жить достойно'. Происходил Леговскпй из ученой семьи, родители доценты, кандидаты философских наук. Вот и сынок вдарплся в философию. Это неплохо — философия, плохо то, что Леговский вырос комнатным, не приспособленным к жизненным суровостям, что ему только и жить при маме-папе. Правда, я тоже рос комнатным, маминым сыном, но приспичило — и задубел. Постепенно: служба в кадрах, затем уж война. А вот Леговскому это еще предстояло — задубеть.
Но оп не выдержал, сломался. Может, потому, что постепенности не было. Сразу в пекло. И он свихнулся. В самом прямом смысле этого слова.
Когда началась артподготовка, Леговскпй побледнел. Я положил ему руку на плечо, надавил — для ободрения. Он криво, вымученно улыбнулся и побледнел еще больше. Сказать бы ему утешающие, бодрящие слова, да за грохотом стрельбы и разрывов не услышишь и самого себя. Я хлопал его по плечу, думал: 'Напрасно до артподготовки не поговорил, не подбодрил. Закрутился и упустил возможность побеседовать'. Беседы эти — моя командирская обязанность — помогают, да отнюдь не всякому. Позже я понял, что Леговскому беседа вряд ли бы помогла.
Перед наступлением мы сменили полк, занимавший оборону, затем нас сдвинули, потеснив еще одной свежей частью. Траншеи были набиты пехотой, повернуться негде. Было сумрачно, мглисто, падал ласковый снежок, и падали снаряды. Ибо немцы здорово огрызались и коптрбатарейная борьба нарастала. По тому, как доставалось нам, ясно было, что и немцам достается.
По логике, однако, им должно было доставаться гораздо больше, нежели нам: мы первые открыли внезапный и мощный огонь по их разведанным, пристрелянным позициям. Но на войне логика не всегда срабатывает. Хотя, возможно, логика тут все-таки была: далеко не все огневые точки противника были засечены нашими наблюдателями, и в то же время многие наши точки были засечены немцами. Как бы то ни было, огонь немецкой артиллерии плотнел, ожесточался.
Немцы били и по артиллерийским позициям, и по траншеям и землянкам, где засела пехота. Сперва они не стреляли, будто оглушенные нашими орудиями: мы слышали лишь выстрелы за спиной и разрывы впереди. Так продолжалось минут десять, радуя сердца.
А затем снаряды стали рваться за леском, где стояла артиллерия и танки, и на переднем крае у нас — возле траншей и ходов сообщения. Немецкие снаряды. И сердца уже не так радовались.
Был блеклый рассвет. Из мглы проступали проволочные, в три кола, заграждения, кое-где разрезанные и разведенные саперами, голые кустики и трава ничейного поля, и подальше угадывалась немецкая колючка, спиралями — безо всяких проходов; может быть, наши саперы их еще проделают, а нет — набросим на проволоку шинели да по шинелям… Это будет минут сорок спустя, когда артиллерия перепесет огонь в глубину немецкой обороны и мы пойдем в атаку. А покамест снаряды выворачивали глыбы мерзлой земли, перемешанной со снегом и корнями будяка, и эти глыбы шмякались о бруствер.
Грохот долбал по барабанным перепонкам, от него разбаливалась голова. Траншея, где мы стояли, покачивалась, словно плыла на волнах. Солдаты были сосредоточенные, внешне спокойные: кто курил, кто грыз сухарь, кто поправлял каску либо вещевой мешок на горбу, кто подтыкал полы шинели за пояс — так бежать удобней, кто напряженно оглядывал нейтральное поле, кто нагибался, если снаряд падал вблизи. И