военная судьба соединила, она же и развела.

Не знаю, как Эрна, а я — чем дальше, тем больше — тоскую по тем дням, по Эрне тоскую. Что было у меня и Эрны — для нас двоих, и ни для кого более. А ни ее, пи себя стесняться не надо…

Вот я, едва касаясь губами, целую Эрну, и печальное, прпвядшее лицо будто окропляется живой водою. И мне хочется целовать и целовать ее — чтоб милое, грустное лицо оживало.

А последние бои на Западе — за Кенигсберг. Говорю ж вам: крепкий орешек пришлось разгрызть под занавес. Форты там были железобетонные, считалось — неприступные: 'Королева Луиза', «Линдорф», 'Король Фридрих-Вильгельм' и так далее. Громкие названия, но форты пали…

Станций и разъездов на Урале порядочно, и мы порядочно стоим. К эшелонам выходят все — от древних дедов до трехлетних ребятишек, белоголовых, сопливых и голопузых. Дедов мы угощаем армейской махрой, голопузых — армейским сахаром. На Урале окают, как на Волге, а старшина Колбаковский заявляет:

— И в Сибири окают.

Доберемся — убедимся. Еще уральцы любят употреблять частицу «то»: 'Я-то говорю-то тебе-то'. Как сибиряки насчет этого, старшина умалчивает.

Стоим на унылой, невзрачной станции. Она наверху, а поселок внизу: на немощеных улицах и лужи, и пыль, лужи миргородские, пыль — по щиколотку. От вокзальчика на улицу ведет деревянная лестница, и Нестеров с Востриковым по-школьному съезжают по перилам. Поднявшись щелястыми, шаткими ступенями, поджигают хлопья пуха возле уборной — на станции цветут тополя, — пух легко, радостно сгорает. Я говорю им:

— И не жаль спички переводить?

— Извиняемся, товарищ лейтенант, не будем, — отвечает Нестеров.

А едва я отворачиваюсь, поджигают кучу тополиного пуха возле ограды. Тихони и скромники расшалились. Ей-богу, пацаны.

Как есть пацаны.

Тополевый пух подымался от деревьев, от земли, плыл в прогревшемся воздухе, снова ложился на землю. Как тихий снегопад.

Если задувал ветер, пух несло, будто снег в метель, забивало нос, рот, глаза.

Вот так же забивало лицо — но не сухим, теплым пухом, а сухим, холодным снегом. Сначала тоже был ленивый, тихий снегопад, снежинки сыпались с низкого, навалившегося на подмосковный лес неба. А затем ударил ветер, закружило, понесло, завьюжило, стало по-вечернему сумрачно, хотя был день. Хмурый, снежный, свинцовый день. Конец ноября. Сорок первый год. За спиной — столица.

И сейчас Москва позади, но тогда все было по-пному. Сейчас мы после победы, а тогда были накануне поражения. По крайней мере мне так казалось, не скрою. Никому об этом не заикался, но в мыслях было. Прошло пять месяцев войны, протяженных, как пять лет. И не было дня, чтоб мы не гадали: когда же погоним немца обратно? А покамест он пас гнал, не так уж шибко, но гнал и допер до московских пригородов.

Мы знали, фашисты планировали блицкриг — молниеносную войну: за какой-нибудь месяц разбить нашу армию и, заняв Москву, завершить кампанию. Они были недовольны тем, что война складывалась не по их планам. Мы тем более были недовольны ходом войны. Если бы кто сказал мне, что начало войны будет таким, я б ни за что не поверил. Но пять месяцев были позади, и фашисты подошли к Москве.

Мы были недовольны ходом войны? Недовольны — да разве этим словом можно определить наши тогдашние мысли и чувства?

Мы были угнетены, подавлены, злы. Но сквозь подавленность пробивалась надежда, злость побуждала к действию. В итоге — дрались как черти. Были, конечно, и слабые, сдавшиеся в плен грозным событиям. В нашей роте — а от нее осталось два десятка человек — нашелся боец, простреливший себе кисть. В другой роте ручной пулеметчик, из Мытищ родом, сбежал с фронта домой. Их обоих — и самострела, и дезертира — расстреляли перед строем.

За секунду до залпа один упал на колени, второй истерично закричал, после залпа они завалились в сугроб. А мы разошлись по заснеженным траншеям.

В преддверии зимы морозило, поля и перелески обдувал ветер, где оголяя смерзшиеся комками палые листья и суглинок, где наметая сугробы. На вершинах елей каркали вороны. Стараясь не думать об этом карканье, мы расчищали от снега окопы, траншеи, ходы сообщения, всматривались в сизую клубящуюся муть, изъязвленную пожарами. Мы были поморожены, валились с ног от усталости, недосыпа и педоеда (мне, только что из госпиталя, недолечившемуся, доставалось покруче других), однако оружия и боеприпасов было вдоволь, а это всегда подбадривает ратного мужика.

Комиссар полка, обмороженный не меньше пас, ходил по трапптоям. курил с бойцами, обнадеживал: ребята, малость еще продержимся — и не за горами контрнаступление, в тылу готовится ударный кулак, подходят сибирские дивизии, выстоим же, ребята!

Начальник особого отдела тоже бывал в траншеях и тоже обнадеживал: никакой паники, колебаний и сомнений, никаких пораженческих слов и мыслей: пиаче — трибунал, законы военного времени. Мысли, как я уже сказал, бывали у меня далеко не победные.

Но я помалкивал: кому охота в трибунал, с которым шутки плохи!

И еще: я верил комиссару, верил, что вскоре начнется наше наступление, надо только выстоять.

А окончательно уверовал я в перелом, в близкую победу под Москвой, когда мы отбили атаку на Крюковку, атаку по счету двенадцатую — за четыре дня (немцы атаковали с железной неизменностью: три атаки в день, будто норма какая). Немцы откатились к совхозу, от которого уцелели одни силосные башни, служившие неплохим ориентиром для нашей артиллерии, — зализывать рапы, готовиться, вероятно, к завтрашним атакам, ибо на сегодня их норма вроде бы исчерпана. На поле чернели воронки, догорал, сея жирную копоть, танк с крестом на борту, валялись трупы в серо-зеленых шинелях (в первых атаках на Крюковку немцы уволакивали своих раненых и убитых, потом — только раненых). Трупы немцев лежали ничком, навзничь, на боку, раскидав руки и ноги — в сапогах, в ворованных валенках, в уродливых соломенных чеботах, эрзац-валенках для сугреву при жизни. Мы хоронили своих убитых на окраине деревни, где держали оборону, — в воронках от снарядов и бомб; забросав глппой и снегом братские могилы, клали поверх простреленные каски. Валил снег, натягивал саван на изрытую, истерзанную, обезображенную землю, на мертвых и живых еще людей.

За траншеей было то, что осталось от Крюковки, от ее изб и дач, — печные трубы, груды кирпича и обгорелых бревен, покореженные куски листового железа, обезглавленные, расщепленные ветлы. Жители эвакуировались, и Крюковка погибла без ннх.

В сущности, от нее осталось разве что название.

Прежде я как-то не ощущал, что позади нас Крюковкп, Сафоновки и прочие Козловки, полудеревни, полудачпые поселки, а затем уж Москва-матушка. А тут словно прострелила мысль: до Москвы еще есть километры — деревни, поля, леса, речки, — которые фашисты должны преодолеть. Не преодолеют, не приблизятся к столице, не войдут в пее, проклятые, если мы стоим на пх пути.

Не овладели они Крюковкой в двенадцати атаках, не овладеют и в тринадцатой, и в двадцатой. И Москвы им не видать как своих ушей. Погоним прочь! Трудно сказать, с какой видимой причины появилась у меля эта уверенность: ведь немцы доперли от границы до московских пригородов, — по она появилась, и росла, и крепла.

Погоним!

И после того как немцы выдохлись, перешли к обороне, мы их погнали. Взашей. Вспять. На запад. Вот тогда-то, наверное, и родился боевой клич: 'Вперед, на запад!' — с которым мы не расставались уже всю войну. Однако в декабрьских полях Подмосковья, зарождаясь, он звучал как-то по-особому. Признаюсь: я больше радовался, что не отдали Москвы, чем тому, что взяли Берлин. Ибо понимал: не отдав Москвы, мы неизбежно должны взять Берлин.

И мы взяли его. Закончив войну. На западе. Против немцев. А на востоке были и остаются японцы, о которых я, каюсь, подзабыл.

Зато сейчас, в эшелоне, вспоминаю. Придется свидеться. Так сказать, представиться…

А парторг Мпкола Спмопепко также воевал под Москвой в сорок первом. Может, неподалеку от меня находился. Был сержантом и остался всю войну в сержантах. Случай не очень типичный.

Вы читаете Эшелон
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату