кладбище деревенское.
Дзиро торопливо подошел к большому поминальному камню, рядом с которым стоял другой, маленький. Сначала, когда он на кладбище ходить только повадился, очень призраков страшился. А после понял: ежели кому то, что делает он здесь, по нраву и придется, так это душам всех покойных обитателей селения. И ныне в царстве мертвых ему легко, приятно — легче и приятнее, чем где-нибудь еще.
Угольщик присел на землю у самых двух камней.
— Милая, — шепнул он нежно, — радость моя…
Протянул руку. Тихонько дотронулся до камня. Вот и все, что осталось от жены его, ушедшей в лучший из миров уж больше двадцати пяти лет назад. А потом ласково потрепал второй камень — единственную память о крошечном сынишке, пережившем свою матушку лишь на два коротких дня.
— Как ты, радость моя? — заговорил Дзиро негромко. — Знаешь, а самурай тот воротился, снова у нас с тобой в доме живет. Странный он человек, но, похоже, добросердечный. По нраву мне пришелся. Что б тебе еще такое рассказать? Не больно-то много у нас новостей в последнее время. Вот как пришел конец господину Куэмону, так в деревне тихо стало, ничего не происходит. Не пойму, что самураю у нас теперь-то делать? — Вздохнув, он печально покачал головой: — И что за люди они, самураи эти? Все бы им кровь проливать, все бы воевать. А кого в тех войнах режут, убивают? Ясно, крестьян! Одна морока с самураями, верно, милая?
Дзиро замолчал — свело горло, глаза наполнились слезами. Каждый день приходит он к камням поминальным — и каждый раз слезы льет, двадцать пять лет прошло, а он все жену с сыном оплакивает! Да. Слабый он человек. Сам знает — слабый. Настоящему мужчине — кто ж спорит! — надобно стиснуть зубы да превозмочь горе поскорее. Ну и пусть. А Дзиро уж таков, каким уродился. Когда жена померла, он сразу понял — не только ее, сердце свое вместе с ней хоронит. Что он без нее? Душа неприкаянная, половинка человека. Только тогда живым себя и чувствует, когда на краткий миг рядом с ней, пусть и мертвой, оказывается.
Богатому человеку легко — он у себя в доме алтарь поминальный поставить может, молиться там, цветы ставить, благовония возжигать, духов дорогих умерших чистым звоном бронзового колокольчика призывать. А у простого крестьянина что есть? Звезды, сосны да два кое-как обтесанных камня — один в память о жене, другой — о сыне. Но Дзиро хватает и этого. Очень его отчего-то эти приходы на кладбище утешают. Поговоришь с женой покойной — и сразу на душе легчает, силы невесть откуда берутся, чтоб еще один тяжкий день пережить. А что после смерти он с любимой Юко вновь соединится — в том сомнений нет, видать, карма его такая…
Скрытый глубокими тенями, Кадзэ стоял, прислонившись к дереву, и задумчиво наблюдал за Дзиро. Очень близко стоял — каждое слово угольщика слышал. Сразу же ясно — склонившись у поминального камня, старик разговаривает с кем-то, горячо любимым при жизни. Кадзэ развернулся и бесшумно помчался через лес назад, в дом Дзиро. Когда хозяин вернется, гость должен спать, как спал!
Вот и раскрыл Кадзэ тайну еженощных исчезновений Дзиро. Не знал он только одного — кто та, что навек осталась столь дорогой сердцу угольщика? Жена? Сестренка младшая? А может, невеста? Не важно. Ясно главное: душой Дзиро по-прежнему тесно с ней связан. Слез, текущих по щекам угольщика, Кадзэ в темноте различить не мог, но по срывающемуся дыханию его понял: старик плачет.
Кадзэ подумал о собственной супруге — та вместе с его дочерью и сыном погибла в их замке, когда ворвались туда воины клана Токугава. Красиво умерла. Гордо. По-самурайски. Сначала недрогнувшей рукой заколола собственных детей — да не познают позора и унижений плена! — а после, с тем же спокойствием, приставила кинжал себе к горлу и вонзила по рукоять. Служанки, бежавшие из разрушенного замка, заливаясь слезами, рассказывали: когда госпожа поняла, что все потеряно, не колебалась и минуты. Удалилась с детьми в замковое святилище и совершила там достойное деяние[33]. А перед тем приказала доверенным слугам часовню поджечь — и звонкий голос ее при этих страшных словах даже не дрогнул. Так по крайней мере поведал служанкам престарелый семейный летописец, которому она запретила присоединиться к ней в смерти, дабы поведал он миру о благородстве ее гибели.
Да, прекрасная смерть, восхищения достойная. Только Кадзэ все на свете отдал бы, чтоб его жена оказалась хоть чуть поменьше благороднорожденной самурайской дочерью и безупречной самурайской супругой и чуть побольше — женщиной. Ну неужто не пришло ей, с ее-то немалым умом, в голову вырваться каким-то образом из замка, предательски захваченного врагом, пока сам Кадзэ на поле брани сражался с Токугавой и его приспешниками? Он вспомнил ясное личико сына, сияющие глаза дочери — и понял, что, кажется, и сам сейчас заплачет. Годы уже прошли — а как болит эта рана! Прав, трижды прав угольщик: самураи живут лишь сражениями. Они развязывают войны, а страдают и гибнут по их милости ни в чем не повинные крестьяне, женщины, дети. Когда-то он был совершенно уверен: Бусидо, священный путь воина, — единственный достойный образ жизни для сильного духом человека. А теперь уверенности как-то поубавилось. Еще бы, достаточно вспомнить, сколь неисчислимые беды и страдания принесли себе и миру люди, почитавшие этот кодекс…
Когда Дзиро вернулся в дом, самурай все еще мирно спал — дышал по-прежнему тихо и ровно. И не пришло в седую голову угольщика, что скрывает ровное дыхание гостя скорбь, не менее отчаянную, чем его собственная, что таятся под сомкнутыми веками непролитые слезы, столь же горькие, как и те, что проливает он сам, что ни ночь, на поросшем соснами кладбище. Старик вздохнул и тоже уснул — даже сны ему не снились.
В следующий раз Дзиро поднялся уже на рассвете. Потянулся, разминая затекшие со сна руки и ноги. Эх, старость проклятая! Сел на постели — и с удивлением обнаружил: самурай-то, оказывается, уже на ногах! В знак приветствия Дзиро кивнул. Взвалил на спину тяжелую корзину, полную угля. Снова кивнул — на сей раз на прощание — и пошел в деревню, по домам ходить, уголь хозяйкам продавать. Каждый день — одно, те же лица, те же слова, те же жесты. Осень. Холод на носу, да и сейчас уж не жарко. Природа не знает, что людям порой отдохнуть хочется! А с крестьянами разговор короткий — им выжить бы! Но и то правда: как пронеслась весть о гибели господина Куэмона и людей его, ожили сельчане. И улыбки на лицах мужских расцвели, и походка женщин соблазнительно легкой стала.
Вот и Дзиро, позабывши о том, сколь ужасной опасностью грозит ему тайное присутствие в доме странного самурая, нынче жизни радовался. Бегал, как мальчишка — откуда прыть взялась! — и даже не смущался, вступая в беседы с покупательницами. Делу его то и в пользу, — возвращаясь, сразу понял: корзинка его почти опустела.
Вошел он в полутемную комнату — и глаза вытаращил. Надо ж увидеть такое! Самурай сидел в позе лотоса. Глаза полузакрыты. Руки спокойно лежат на коленях. Весь — воплощенная медитация. С чего вдруг?! Угольщик-то полагал — скорее всего гостя его высокородного в доме и вовсе не будет. А по крайности коль и будет — значит, у окна сидеть станет, шпионя за обитателями деревни через малую щель в тяжелых деревянных ставнях, поглядывать, выискивать то, ради чего соблаговолил воротиться в забытую богами деревню.
Кадзэ, конечно, услышал, как Дзиро в дом входит. Но глаз не открыл и даже не шелохнулся. Разумеется, он враз распознал по тяжелым шагам угольщика и что устал он, и что корзина его, хоть и изрядно полегчавшая, по-прежнему на плечи давит. На мгновение Дзиро замешкался на пороге. Потом старательно, шумно задвинул за собой дверные створки. Снял корзину и поставил на пол. Старательно откашлялся.
— Простите мою навязчивость, благородный господин самурай, но не изволите ли вы чего-нибудь покушать?
Кадзэ словно проснулся. Весело стрельнул темными глазами:
— С ума сойти. Откуда вдруг этакая вежливость? Мы ведь не вчера познакомились, старый ты грубиян!
Дзиро растерянно поскреб в затылке и вдруг расплылся в широчайшей улыбке:
— Благородный господин так спокойно сидел — как есть статуя бодхисатвы! Мне прямо неловко было вас тревожить.
— Сидел? Да. Видишь ли, я размышлял. Проснувшись нынче утром, понял я вдруг, что едва не совершил классическую самурайскую оплошность.
— Это какая ж оплошность, господин?