формы и создавать новые способы чувствования и мышления, некий совершенно новый язык.
Наверное, насилие можно определить как то, что говорит мало или не говорит вовсе, а сексуальность — как то, о чем говорят мало, — в принципе. Стыд не связан с каким-то биологическим страхом. Если бы он был с ним связан, он не выражался бы так, как он это делает: я меньше опасаюсь прикосновения ко мне, чем брошенного на меня взгляда, а взгляда — меньше, чем разговора обо мне. Что же тогда означает это соединение насилия и сексуальности в столь богатом, столь вызывающем языке, как язык Сада или Мазоха? Как объяснить это насилие, говорящее об эротизме? В тексте, который должен бы был положить конец всем дискуссиям о связи нацизма с садовской литературой, Жорж Батай поясняет, что язык Сада парадоксален,
Порнографической литературой называют литературу, сведенную к нескольким приказам (сделай то, сделай это…), за которыми следуют непристойные описания. В ней, таким образом, насилие и эротизм соединяются, хотя и зачаточным образом. Как у Сада, так и у Мазоха приказы, произносимые жестоким либертеном или деспотической женщиной, имеются в изобилии. Так же обстоит дело и с описаниями (хотя их смысл и их непристойность в этих двух трудах — не одни и те же). Для Мазоха, как и для Сада, вся значимость языка, кажется, — в его непосредственном воздействии на чувственность. «Сто двадцать дней» у Сада структурируют истории, которыми либертены заставляют занимать себя «рассказчиц»; и никакая инициатива героев — по крайней мере, в принципе — не должна опережать эти истории. Ибо власть слов достигает своей кульминации тогда, когда она определяет повторение [сказанного] телами, и «ощущения, сообщенные через орган слуха, суть те, которые услаждают больше всего и впечатления от которых наиболее живы». У Мазоха, в его жизни, как и в его сочинениях, любовные приключения должны открываться какими-то анонимными или псевдонимными письмами, а также объявлениями; они должны регламентироваться какими-то
У Сада наблюдается удивительнейшее развитие доказательной способности. Доказательство [démonstration], как высшая функция языка, появляется между двумя описаниями тех или иных сцен, пока либертены отдыхают между двумя приказами. Мы слышим, как либертен зачитывает какой-нибудь памфлет, составленный по самым строгим канонам, как он развивает свои неисчерпаемые теории или разрабатывает некую конституцию. Еще он может согласиться разговаривать, дискутировать со своей жертвой. Подобные моменты далеко не редкость, особенно в «Жюстине»: каждый из палачей Жюстины делает ее своей слушательницей и наперсницей. Но намерение убедить в своей правоте присутствует здесь лишь по видимости. Либертен может сделать вид, будто он пытается убедить или уговорить; он даже может проделать работу «наставника» [instituteur] и обратить новобранку в свою веру (так в «Философии в будуаре»). Но в действительности ничто так не чуждо садисту, как намерение убедить или уговорить, то есть педагогическое намерение. Здесь имеется в виду совсем другое, а именно — показать, что само рассуждение [raisonnement] есть насилие, что его место, со всей его строгостью, всей его ясностью, всем его спокойствием, — на стороне насильников. И даже не показать нечто кому-либо, но просто выдать доказательство, которое доказывает лишь полное одиночество и всемогущество доказывающего. Имеется в виду доказать тождество насилия и доказательства. Так что рассуждение должно разделяться слушателем, к которому оно обращено, не в большей степени, чем удовольствие — тем объектом, который его доставляет. Насилия, которым подвергаются жертвы, представляют собой лишь отображения какого-то высшего насилия, о котором свидетельствует доказательство. Среди своих сообщников или своих жертв каждый рассуждающий рассуждает в абсолютном кругу своего одиночества и своей обособленности — даже если все либертены придерживаются одного и того же рассуждения. Как мы увидим, садистский «наставник» во всех отношениях противостоит мазохистскому «воспитателю» [éducateur].
И здесь Батай, говоря о Саде, попадает в точку: «Этот язык дезавуирует отношение говорящего с теми, к кому он обращается». Но если этот язык действительно представляет собой высшую реализацию доказательной функции в ее соотношении с насилием и эротизмом, то и приказы и описания — другой аспект [языка] — должны принять какое-то иное значение. Они не исчезают, но погружаются теперь в доказательную среду, плавают в ней, существуют отныне только в соотнесении с ней. Описания, положения тел играют теперь лишь роль неких чувственных [sensibles] фигур, иллюстрирующих все эти отталкивающие доказательства; приказы же, бросаемые либертенами распоряжения, в свою очередь, становятся как бы словесными выражениями проблем, уводящих к подспудной цепочке садистских теорем. Нуарсей говорит: «Я показал это теоретически, убедимся же теперь на практике…». Таким образом, здесь следует различать два рода факторов, формирующих некий двойственный язык: повелительный и описательный фактор, представляющий
И у Мазоха приказы и описания выходят за свои пределы к какому-то высшему языку. Но на сей раз все здесь — убеждение и воспитание. Палач, который овладевает своей жертвой и получает от нее тем большее наслаждение, чем меньше она с ним согласна, чем меньше она им убеждена, отсутствует. Теперь мы наблюдаем жертву, которая ищет себе палача, которой требуется образовать его, убедить его и заключить с ним союз ради исполнения своей удивительнейшей затеи. Вот почему объявления включаются в мазохистский язык, будучи исключенными из подлинного садизма. И вот почему мазохист разрабатывает какие-то договоры, тогда как садист разрывает любой договор, испытывая перед ним отвращение. Садисту требуются установления, институты, мазохисту — договорные отношения. Средние века с глубокой проницательностью различали два рода дьяволизма, два фундаментальных извращения: одержимость дьяволом и договор с ним. Садист мыслит в терминах институциональной одержимости, мазохист; — в терминах договорного обязательства. Одержимость есть присущее садизму помешательство, соглашение — помешательство, присущее мазохизму. Мазохисту нужно образовать для себя деспотическую женщину. Он должен ее убедить и заставить ее «подписаться». Он по сути своей — воспитатель. И он сталкивается со всеми теми опасностями потерпеть неудачу, которыми чревато любое педагогическое начинание. Во всех романах Мазоха переубежденная женщина сохраняет какое-то последнее сомнение, как бы опасаясь войти в роль, к которой ее подталкивают, но которой она, возможно, не сумеет придерживаться — переигрывая или не доигрывая. В «Разведенной» героиня восклицает: «Идеалом Юлиана была жестокая женщина —