внешнего мира, где люди пишут карандашом на бумаге кабаллистические знаки, а потом на них внезапно и необъяснимо сваливается сказочное богатство. Глядя на величественный закат, я думал о том, сколь трогательны все эти несообразности, которые со скоростью кадров на кинопленке сменяют друг друга в обыденной жизни острова.
Косые лучи солнца отражались теперь от поверхности моря, отбрасывая в нашу сторону суматошные яркие блики. Когда старик вернулся ко мне на террасу, от его красного тюрбана лег на беленую стену у нас за спиной танцующий алый отблеск. Ходжа скрючился со мной рядом, застыв, как черепаха, молчаливый, и мы вдвоем стали всматриваться в переливающуюся через края долин, сбегающую вниз по склонам тьму. То был благословенный миг — закат, каким его знали греки и римляне, — когда сознание входило в резонанс с широким и монотонным, как качание колыбели, движением моря и заставляло душу пульсировать в стихийном ритме самой земли. Он не говорил ни слова, я не говорил ни слова; мы просто сидели бок о бок, как будто лишившись дара речи, и смотрели, как нас накрывает ночь.
Внезапно на противоположном мысе, где возвышался силуэт нового дома без крыши, похожего на руины, появилась маленькая черная фигурка и принялась размахивать рукой на фоне фиолетового неба. Через бухту до нас донесся крик Паноса, еле слышный, рассеянный торчащими из моря скалами. Пора было ехать. Я решил вернуться к дому пешком, через мыс.
Прощание с ходжой было делом нелегким; всякий раз, когда я собирался уходить, он выглядел совершенно убитым, опустошенным перспективой одиночества на своем голом каменном мысу; он цеплялся за руку, за полу плаща, за рукав, за полотенце — за что угодно, только бы отсрочить момент расставания, а сам тем временем старательно рылся в дряблой мякоти мозга в поисках темы для разговора, который мог бы хоть ненадолго задержать гостя.
— Ты приедешь завтра? — с надеждой в голосе спросил он.
— Нет.
Он сморщился и вытаращил тусклые глаза.
— А послезавтра?
Я крепко пожал ему руку и отпустил — но она опять поползла вверх по моей руке к локтю, как виноградная лоза, и вцепилась намертво.
— В субботу, — сказал я, прекрасно зная, что вру, поскольку именно в субботу я должен был покинуть Кипр, и, быть может, навсегда.
— В субботу, — проскрипел он. — Отлично. Отлично. Привези турецкую газету, эффенди, привези, пожалуйста, турецкую газету.
Он принялся подскакивать и подмигивать, заранее благодаря за этакую любезность.
— Привезу, — сказал я, мысленно ставя галочку: послать ему из офиса 'Ниг Soz'. — Ну, до свидания.
Он подобрал с земли кошку, словно стараясь утешиться, и зашаркал со мной под горку, к источнику, что-то бормоча себе под нос.
Я пошел на закат вдоль белой, как слоновая кость, линии прибоя, а он стоял, замерев как ящерица, и смотрел мне вслед. Навстречу мне шагнула ночь, и вместе с нею пришел холодок повернувшейся вкруг собственной оси на теневую сторону земли; остров погружался в синь, как будто в колоссальную чернильницу. Но когда я обернулся, мечеть по-прежнему сияла солнцем, прямая, устремленная ввысь, как эхо тех древних открытий в области пространства, которые до сих пор обитают в тихом пристанище нашей архитектуры, — куб, шар, квадрат, цилиндр. И все так же стояла рядом с ней маленькая черная фигурка, неподвижная, как статуя, с маленькой рыжей кошкой на руках, и глядела мне вслед.
К тому времени, как я добрался до бамбукового палисада, Янис уже успел зажечь керосиновую лампу, и ее ослепительный белый свет разогнал по углам вечер и зажег на мраморной столешнице ответный хрустальный отблеск. Они с Паносом сидели за столом, опустив голову на руки, словно придавленные страшной усталостью, и что-то в их позах поразило меня; какая-то непонятная скованность и отстраненность. Между ними на столе стоял маленький радиоприемник Мари, который, судя по всему, они только что выключили — столь внезапным показалось мне это странное молчание, как будто меж ними вдруг сию секунду разверзлась пропасть.
— Караолиса приговорили к повешенью, — тихо сказал Панос осевшим, как будто надтреснутым от долгих и тяжких трудов, голосом. У Яниса на глазах стояли слезы. Что мне оставалось делать, кроме как сесть между ними, в тяжелом молчании, в том полном сострадания молчании, которое хранишь в присутствии человека, только что понесшего невосполнимую утрату? Мы все прекрасно знали, и знали давно, что так и будет; с объективной точки зрения все было как нельзя более логично и справедливо. Их скорбь была скорбью людей, которые видели того, за кем гонятся Эвмениды злосчастья[101], жертву обстоятельств, которые могли бы сложиться по-другому, если бы те, кто склонен ускорять события, взглянули на все иначе. Панос закурил сигарету и уставился на собственные руки, лежавшие на столе.
— Ну вот, что-то очень важное закончилось, — сказал он. — Мы теперь еще долго не сможем говорить друг с другом по-человечески, смотреть друг другу в глаза. А, черт!
И опять он не ставил по сомнение справедливость приговора; плохо, что так неудачно сошлись звезды. Он встал, и на минуту от его привычной мягкости не осталось и следа; он сказал с отвращением и яростью:
— Почему вы не захотели быть честными с самого начала?! Если бы вы сказали: 'Да, это греческий остров, но мы решили здесь остаться, и если придется, будем драться за него', — неужели вы думаете, что хоть один человек поднял бы против вас оружие? Да ни за что на свете! Мы знаем: ваши права на этот остров бесспорны. Но ваша маленькая ложь — то самое семя, что породило все эти чудовищные события, и их будет все больше и больше. Отсюда все и проистекает: разумеется, Караолис должен быть повешен. Губернатор прав. Я и сам на его месте сделал бы то же самое…
Он загасил выкуренную лишь до половины сигарету о стол, дрожащей рукой поднес ко рту стакан с вином и выпил до дна. Потом встал.
— Но умрет не только Караолис; прервется та глубокая связь, которая до сих пор существовала между нами, — навсегда.
И мне показалось, он имел в виду вот что: тот мифопоэтический образ англичанина, который каждый грек носит в своем сердце, и который сплавлен из великого множества перекликающихся между собой, наложенных одна на другую картин, — образов поэта, лорда, рыцаря без страха и упрека, защитника попранных прав, справедливого и влюбленного в свободу англичанина, — этот образ свергнут с пьедестала и разбит на тысячу осколков, и никогда уже не собрать их вместе. Парадоксально, однако оплакивали они вовсе не Караолиса, но — Англию.
Мы еще долго молча сидели за столом, за нашими спинами сгущались фиолетовые сумерки — а море за мысом стихло. Под пальмами тихонько бормотали павлины. Резкий белый свет, пропущенный сквозь фильтр вечерней сини, падал через дверной проем в комнаты, полные собранных Мари сокровищ.
За день до этого я заехал, попрощаться с франколином, перед своим визитом лениво пройдясь по узким извилистым улочкам маленькой деревни, расположенной у подножия лесистого холма, на котором теперь расположился Дом правительства, — на том самом месте, где когда-то разбил свой первый лагерь Ричард Львиное Сердце, неподалеку от столицы, еще не обнесенной в те далекие времена крепостной стеной. Я шел и думал о том, как еще совсем недавно, год тому назад, не торопясь, в сумерках, я поднимался в смокинге на этот пригорок и проходил в никем не охраняемые ворота с геральдическими львами, чтобы окунуться в успокоительную прохладу этого здания, этих огромных претенциозных порталов. Всего лишь год назад можно было хоть полдня бродить по здешним закоулкам и не встретить никого, кто спросил бы тебя о цели твоего визита; и сам этот дом с путаным лабиринтом коридоров казался пустым: будто бы обитатели съехали, не осталось даже прислуги. Теперь подходы к зданию были перекрыты блокпостами, над которыми маячили красные береты военной полиции. Проволочные заграждения натянули заново; возле самой парадной двери был даже вырыт окоп, где тоже сидел красный берет с автоматом, нацеленным в проем ворот.
Подумав об относительной незащищенности этого здания год тому назад, я не мог не удивиться тому, что никому не пришло в голову направить сюда горстку решительно настроенных юнцов, которая мигом захватила бы весь дворец, и он бы взлетел на воздух прежде, чем военные успели бы хоть что-нибудь