которой вся эта высаженная для защиты от ветра лесополоса выглядела взъерошенной и нечесаной. Здесь стояла маленькая бамбуковая хижина, служившая разом и кабинкой для переодевания, и летней спальней. На бамбуковом лежаке дремала ящерица, похожая на греческого политика, прикорнувшего в ожидании открытия сессии. Пока я раздевался, на глаза мне попались пустая бутылка из-под кьянти, красный веер и пара пиал из бутылочной тыквы — свидетели счастливых, щедрых на радость вечеров два года назад; на табурете из пальмового спила лежали полосатое полотенце и 'пингвиновская' история архитектуры, вся в трещинках и пятнах от соленой морской влаги. За ними встали имена: Пирс и Данте — отчетливей, чем если бы я проговорил их вслух. Пустая бутылка из под рислинга с масляным осадком на донышке сказала мне: Падди Ли Фермор (мы сидели здесь, пережидая оглушительную, свалившуюся на нас невесть откуда грозу, пили вино и натирали кожу маслом, чтобы не обгореть на солнце, которое обязательно возьмется за нас после грозы; дождь тем временем разносил в щепки крытую бамбуковыми планками крышу, а Падди пел протяжные, с переливами песни критских горцев, отмечая окончание каждого куплета глотком кьянти). Висит на гвоздике 'бутылочка для слез'… И тут я спугнул ящерицу, которая удрала с лежанки и мигом оказалась на крыше.

На море ходили изрядных размеров валы, но в бухте вода была спокойна и набегала на берег невысокими покатыми 'горками'. Ветер дул с севера, а это означало, что главный удар стихии принял на себя западный мыс, и до лагуны после встречи с ним штормовая волна доходила на излете, растратив ударную мощь. Вода была по-весеннему холодной и обжигала, как обжигает горло глоток ледяного вина, и в этом была особая прелесть. Я отдался на волю течения, почти не шевеля руками и ногами, а только лишь удерживаясь на плаву, чтобы вода сама вынесла меня на середину бухты, откуда была видна вся ослепительная панорама здешних гор. Солнце окончательно очистило их, и они уже успели набрать тот мерцающий розовато-сиреневый оттенок, который прячется в самом сердце фиалкового цвета. Деревья отливали чистым серебром, а ломтики пшеничных полей приобрели желтизну лютика и сверкали, как стеклярус. Я дал течению отнести себя к маленькой мечети, которая сияла передо мной, как будто вырезанная из цельного куска самородной соли, разве что зимние дожди чуть подкрасили ее дюжиной серых и желтоватых тонов. Ходжа с кошкой на руках стоял и смотрел на меня с балкона — пятно сочного черного цвета, как вороново крыло. Я поднял руку и помахал ему, и он тут же махнул в ответ. Потом повернулся и пошел вниз по дорожке к воде, чтобы дождаться меня, пока я неспешно дрейфовал к изрытому и изъеденному морем выступу скалы, который не давал волне во время шторма бить в стены старенькой мечети в полную силу. Над подводной частью скалы как будто поработал некий могучий каменотес, вырезав в податливом известняке целый каскад ступеней, нисходящих до самого песчаного дна бухты, в трех фатомах [100] от поверхности. Когда-то зазубренные и острые, эти плиты давно уже были окатаны по краям и покрыты яркими зарослями фукуса и огромными париками морской травы, которые колыхались, подобно хоругвям, по прихоти подводных течений. Поверхность этого самой природой сотворенного стола была испещрена множеством больших и малых каменных бассейнов: прилив регулярно менял в них воду, и они буквально кишели креветками, и крабами, и маленькими рыбками. Тот же самый прилив и забрасывал их сюда, и отступал, оставляя их в неволе, и время от времени сюда наведывались босоногие пастухи, чтобы без особого труда наловить чего-нибудь съестного на обед.

Мы были одни в тот день, ходжа и я — да еще небо с морем, для компании. Он скинул гниющие заживо туфли

(сравнение из Рембо было бы как нельзя более кстати), подоткнул халат и осторожно, стараясь не приближаться к ямам, пошел на цыпочках по скользкому, сплошь покрытому водорослями дну к самому краю отмели, где я разлегся на солнышке и раскинул руки и ноги, один над роскошной шестидесятифутовой изумрудной и огненноопаловой чашей. Массивная голова ходжи покачивалась на тощей шее, как шляпка гриба-навозника на тонкой ножке.

— Добро пожаловать, — сказал он и поднял сухощавые ручки, так что стал похож на ученую мышь. — Ты останешься сегодня ночевать?

— Не могу, — с грустью в голосе сказал я. — Мне скоро домой.

Он мотнул головой, сначала вверх, потом вниз, совсем как верблюд, и страдальчески выпятил нижнюю губу.

— А у меня есть вино. — Голос у него был обиженный. Я вытянул руку, ухватился за плотный ворс подводного ковра и, примерившись к ритму моря, выскочил из воды на отмель рядом с ним, задохнувшийся и мокрый. Мы так же, на цыпочках, перебирались по его следам через скользкое мелководье на суше, к сухому и твердому боку скалы.

— У меня там кое-какие бумаги, — сказал он, — я хотел тебя попросить: посмотри, помоги мне их заполнить.

Я глотнул свежей холодной воды из источника и вскарабкался следом за ним наверх, на маленькую белую террасу, в этот час залитую жидким нежарким золотом закатного солнца, которое уже успело подпалить туманные горные склоны выше Лапитоса. Лучи выбивались из-за скалистых отрогов, сбрызнутых по краю светом, словно обведенных тонкой кистью, превращая крепости и мысы в ирреальные и бесплотные, как будто во сне, силуэты. В террасу с ее чисто выбеленными стенами свет попал, как в мышеловку, и сюда старик вынес мне единственный не слишком удобный стул, чтобы можно было усесться над шепелявым плеском моря, над тоненьким посвистом ветра, который вцепился в старый турецкий вымпел на флагштоке и то натягивал его, то отпускал, то трепал, то бросал безвольно. Не торопясь, колеблясь, наползали сумерки; один из серебристых горных пиков вгрызся в подвижный диск света — и уронил в долины густые полосы прохладной полумглы. Скоро через Месаорию засквозит легкий вечерний бриз, завертит в Никосии крылья мельниц; за внешней дамбой при входе в киренскую гавань дрогнут и натянутся паруса идущих к дому яхт; и Сабри на маленьком балконе полицейской столовой глянет на часы и подставит щеку прохладному дуновению — а перед ним застынут глазурь морской воды и сбившиеся в тень, как овечья отара, турецкие горы.

По эту сторону от Готического хребта сумерки спускались рано, мы были в тени, тогда как срединная часть неба все еще сияла светом солнца; он косо падал вниз, в нашу сторону, рассеянный и отраженный небом, изливаясь не яркими основными цветами, но теми свежими полутонами, которые тень придает оливам и сухим камням, ког-да, подобно промокательной бумаге, высасывает свет, приникнув к краям горных склонов. С каждым нисходящим градусом солнца все более и более густые полосы мрака цвета угольной пастели, которую рисовальщик втирает в картон мягкой подушечкой большого пальца, станут размывать пределы видимости. Где-то в темных закоулках маленькой и душной спальни ходжи проснулся радиоприемник и разразился приглушенными аккордами турецкой песни — словно кот вопил в мешке. Потом ходжа прикрыл дверь, и вернулась морская тишь. Он снова вышел ко мне на солнышко, нарочито шаркая подошвами ветхих туфель. В руке он сжимал толстую пачку бумаг, на первый взгляд похожих на бланки для уплаты подоходного налога — хотя при его совокупном годовом доходе в десять фунтов я не видел необходимости беспокоиться о налогах.

— Мне нужно заполнить вот эти бумаги, — сказал он, — чтобы потом получить деньги.

Он говорил на забавном булькающем греческом, и его тяжелые морщинистые, как у ящерицы, веки смущенно подрагивали.

Это были напечатанные на прекрасной бумаге купоны футбольной лотереи. Бог знает — то есть, одному Аллаху ведомо, — где он их взял, и какие мысли бродили в его старой голове среди обычной мути, когда он снова и снова перебирал у очага эти листы под истошные вопли радио.

— Деньги, — проскрипел он еще раз, не отступая от основной темы и усилием воли стараясь связать ее с бумагами. Он потер загрубелый большой палец о другие, чтобы проиллюстрировать смысл чужой, греческой фразы, и повторил — Парадес… болика (Куча бабок).

Но я, к сожалению, ничем не мог ему помочь, поскольку сам ни разу в жизни ничего подобного не делал. Хуже того, я даже был не в состоянии объяснить ему, как работают эти бумаги, когда он задал мне прямой вопрос — поскольку его греческий состоял из пригоршни рудиментарных слов, в остальных случаях приходилось объясняться на языке жестов. Я был уверен, что ничего не выйдет, но тем не менее какое-то время пинал на террасе воображаемый мячик, пока ходжа не затряс безнадежно головой, по-прежнему каркая свое: 'Деньги. Деньги', чем напомнил мне Ворона Эдгара По; потом, в полном отчаянии, повернулся ко мне спиной, чтобы, снова убрать бумаги под матрас, как талисманы из великого и непостижимого

Вы читаете Горькие лимоны
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату