Княгиня Ульяна так и впилась глазами в Кучковну. Она не видела ее много лет. Ее поразил странный взгляд Кучковны. В нем не было ни тоски, ни страха. В нем крылось даже как будто некое подобие мечтательной улыбки. Глаза боярыни, обведенные непоредевшими бобровыми ресницами, все еще прекрасные, несмотря на окружившую их сеть морщинок, глядели не на гроб, не на крест, не на дочерей, не на нищих, а куда-то вдаль — в замоскворецкую лесную, очень бледную даль, которая, кажется, вся курилась от накрывшего ее страдного зноя.
Из дверной тени, блестя сединой, выступил на солнце и встал за плечом у жены боярин Петр.
За другим ее плечом морщилось от света одряблевшее лицо Якима Кучковича. Он озирался по сторонам и очень внимательно оглядывал все окружающее опухшими, трезвыми, удивленными глазами.
Оба боярина были в длинных сине-зеленых одеждах точно такого же отлива, что и распашницы трех женщин. Этот цвет считался печальным. Так одевались те, у кого в доме покойник. Княгиня примечала по- бабьи все мельчайшие мелочи.
Петр отвязал от пояса большую красносафьянную калиту[51] с вышитыми волоченым серебром птицами и зверями и передал ее старшей дочери. По движению Гашиной руки, нерешительно отпустившей материнский локоть и взявшей туго набитую деньгами калиту, видно было, что тяжесть не по руке.
Гаша посмотрела с тревожной заботой на мать, просительно на отца и принялась степенно раздавать нищим милостинные деньги. Давала, не считая, горстями. Нищие волновались и шепотом ссорились.
Как только Гаша отошла от матери, Петр, отмерив один шаг, встал около жены и взял ее с береженьем под локоть. Княгиня криво усмехнулась. Глаза Кучковны все так же спокойно смотрели вдаль.
Из храма вышла об руку с мужем посадница в новой кике. Она с жеманным высокомерием задирала редкие брови под бисерное очелье кики, свисавшее на лоб в виде челки, поджимала губы и щурила от солнца глаза, косясь украдкой на княжие окна.
Вышли, тоже об руку, огнищанин с обиженно нахмуренной огнищанихой. Княгиня, невзирая на подступавшее к глотке удушье, заметила, что на огнищанихе не по росту короткая и тесная в плечах ее, Ульянина, шелковая распашница.
'Бессовестные! — повторила про себя княгиня. — У меня на глазах!'
Вслед за московской высшей знатью, вслед за попадьей и за четырьмя поповнами, вслед за толстой дьяконицей, которая несла на тарелке для раздачи нищим пшеничную кашу, утыканную изюминами, стал вываливать на паперть и простой народ, посадский, отчасти и слободской, все больше женщины. Мужчины, верно, страдовали в полях.
Визгнул Пономарев щенок и, подвывая, отскочил от паперти на трех ногах.
Княгиня видела, как попадья, показывая одним глазом на боярское семейство, которое столпилось плотной кучкой в головах гроба, сказала что-то на ухо дьяконице.
'Верно, подсчитала, — догадалась княгиня, — сколько годов не собирались эдак — всем гнездом. Всем, да не всем, — прибавила она мысленно с бессильным злорадством: — зятевьев не выберегли!'
Тем временем спеленутое тело вынули из гроба и опустили в красные сани. Молодые носильщики в чистых, высоко подпоясанных рубахах осторожно подняли сани, подошли под них и, взявшись обеими руками за полозья, подперли головами санный кузов.
Дьякон, спросив глазами попа, мотнул бровями воротнику. Тот, выровняв сияющий на солнце золотой крест, медленно тронулся вправо, к Боровицким воротам. Вслед за ним заныряла несомая Нежданом гробовая кровля, а за ней и опустевший на время дубовый челн. Его нес, тоже на голове, Нежданов сын. За гробом зашагал черноризный причт. За причтом поплыли выше людских голов сани с покойником.
Когда они выплыли из церковной ограды, колокола вдруг оборвали свой разноголосый говор.
Поп откашлянул и, подняв голову в мятой скуфейке, затянул сильным мужицким голосом погребальный стих.
Дьякон сразу же подтянул старчески дребезжащей верной фистулой и, переворотясь лицом назад, продолжая идти попятным шагом, закаблучьями вперед, высоко взмахнул в сторону гроба брякнувшим кадилом. Из кадила вместе с облачком белого, угольного, и облачком синего, фимиамного, дыма выбилось бледное пламя.
По этому знаку целая станица женских голосов стройно подхватила слезный распев.
На Москве знали толк в пении. Московские певуньи славились на все вятические леса и на все Залесье. И не только в недальних, молодых городках, построенных князем Юрием, — в Дмитрове, в Переяславле, — но и во Владимире уж пошла в ход шутливая поговорка: 'Съезди-ка в Москву за песнями'.
И сейчас пели почти все шедшие за гробом женщины.
Пели дружно слаженными голосами четыре поповны, а попадья, подпевая вполголоса, незаметно, из-под шелкового персевого плата,[52] помахивала рукой, чтоб, грехом, не разошлись дочери, чтоб не осрамили поповского племени. Тонко, с вычурными переливами выводила дьяконица. Пискливо подлаживалась к ней остроносая проскурня. В самом хвосте похоронного хода громко, но не нарушая согласия, тянула Жилиха, показывая блеклые десны и загребая горячую пыль босой косолапой ногой. Ей подголашивала старуха Истомиха, вдова боярского холопа, того, что повесился когда-то на ясене на берегу ручья Черторьи.
Посадница долго крепилась, все так же жеманно поджимая губы, но когда женский хор, допев один стих, затянул, по новому взмаху кадила, второй, не выдержала и она: запела тоже — опытным, еще свежим голосом. И заплакала. О чем? О своих ли бабьих грешишках? О своей ли загубленной мужем женской доле? Как знать?
Когда золотой крест начал меркнуть, уходя в глубокий проезд Боровицкой башни, к певчей станице стал приливать сперва робко, но потом все смелее и звучнее еще один, очень молодой голос необычайной, хрустальной чистоты. И вскоре завторил ему другой, сдержанный, грудной, тоже чудесный. Это вошли в хор Груня и Гаша.
Хоронили Шимона за рекой, в Черемушках, где московляне завели погребалище еще при Юрии.
Воротник с крестом подходил уже к паромной переправе, и согласное женское пение доносилось теперь до княгини только редкими вздохами. Но в ее ушах, терзая душу, все звенел своей хрустальной грустью Грунин надгробный плач. И, одна в своем душном терему, всеми брошенная и забытая, плакала и булгарка.
X
Был поздний вечер.
Надолго затянувшийся поминальный пир подходил к концу.
От умеренно выпитого, но чересчур душистого дорогого греческого вина поп зарумянился весь — всей большой светло-русой головой, вплоть до выстриженного на темени гуменца. Он лишь сейчас, к исходу утомительной трапезы, стал мало-помалу отходить от смущения, причиненного застольным соседством со славнейшими боголюбовскими боярами.
Ему, по его церковному сану, отвели, как положено, по древнему чину, первое место в переднем углу.
Позаскорузнув в московской лесной тиши, он упражнял разговорные навыки только в немудреных беседах с женой, с детьми, с дьяконом, да с пономарем, да с проскурней. А с проскурней один разговор: не напустила ль в проскурное тесто пузырей? От таких толков не сделаешься речист. Поп решительно не знал, о чем говорить с великолепными соседями. Они приводили его в замешательство и своей важностью, и еще более тем, что были убийцами не только князя, но, как он слышал, и того покойника, которого он, поп, только что отпел.
А ничего не говорить было тоже неловко.
'Ни вещати дерзаху, ни молчати смеяху', бесплодно повторял он про себя.
Набравшись наконец духу и твердо решив завести не раз выручавшую его речь о погодных приметах,