Каждое подлинное взаимопроникновение в человеческую суть так редко и драгоценно, что его необходимо оберегать. Сейчас Альенди убежден, что здесь почти наверняка иллюзорность. А я, с тех пор как он признался мне в своей незащищенности, тревогах, желании любви, понимаю, что должна убедить его в реальности моего чувства.
Вот я и позвонила ему сегодня утром: «Может быть, у кого-нибудь из ваших пациентов грипп, так что я могу прийти вместо них?»
Отец у Генри, как и у Лоуренса, был здоровяком, с не слишком удобным для семейной жизни характером, весельчаком и любителем выпить, мать строгая, пунктуальная и очень неглупая женщина. Соль Колен говорит в своей книге о Лоуренсе[63], что Лоуренс пытался вернуть себе отца, трактуя его как Бога, как способ бегства от женщины и от преклонения перед матерью. Генри создал для себя культ мыслящего мужчины, и его работа — это борьба за победу над женщиной, над матерью и преодоление женщины в себе.
…Я начала наш сеанс, посадив Альенди в кресло пациента, с анализа «знаков», выражающих недостаток в нем доверия к жизни вообще и к любви в частности. Указала ему на то, что он носит в себе проекцию поражения, и это предопределяет неизбежность его неудач.
Пользовалась я его формулами и его профессиональным жаргоном.
Он сказал:
— Мне всегда хотелось стать волшебником. В молодости я постоянно воображал себя творящим чудеса.
— Возможно, в том, что вы стали заниматься психоанализом, отразилось это ваше желание.
— Я прошел мимо всех радостей и удовольствий жизни. Словно какой-то занавес существовал между мной и реальностью. И никогда я не был счастлив с женщиной.
Словом, я начинаю заботиться о нем, а не он обо мне.
— Может быть, это болезнь, но я никогда не относился к числу пылких мужчин, у меня могло быть все, что угодно, кроме женской ласки.
Генри сидит над правкой своего романа. Я так ясно понимаю его замысел, характер, так чувствую его тональность, что в состоянии убирать все ненужные частности и даже менять местами главы. Я объясняю Генри свою теорию бессмысленных деталей: надо обходиться без них, как без них обходятся сны; повествование становится не только насыщенней, но и получает дополнительную энергетику. Вот он начинает: «В среду утром я стоял на углу…» Я говорю, чтобы он выкинул «В среду», сбросил балласт, и скорость вырастет; самое главное… искусство сокращений. Его страницы, написанные в исступлении, по наитию, — самые пламенные страницы, читанные мною когда-либо. Пик кульминации наступает именно в таком экстатическом письме. Преклоняюсь перед ними. А бывает, он пишет что-то вроде штучек дадаистов: вот на таких он построен могучих диссонансах. Выскажет какое-нибудь суждение на одной странице, но на следующей же сведет это суждение на нет и станет утверждать нечто противоположное. Но эти вздыбленные сейсмическими ударами страницы — блистательны. От крайностей сентиментализма он бежит к холодному, чудовищному безумию. А когда мы с ним работаем, особенно когда держим корректуру, случаются забавные сценки. Однажды, выискивая опечатки, я прочла монотонно, механически, так же, как прочла бы «Четверг выдался солнечным», — «Перед эрекцией и после эрекции… генитальное пиршество».
И оба мы расхохотались.
Сейчас Генри думает только о своей работе[64].
Покончено с проститутками, со странствиями по кафе.
Первая часть его романа — пересказ различных эпизодов, во второй — взрыв вдохновенной прозы, поэтичной и сюрреалистической; истоки этой реки — приключения, исследования, приводящие к великолепному финалу. Когда я начинаю превозносить его вещь за ее мощь и взрывчатость, он отвечает, что то же самое думает о моей. Я — феминистская революционерка.
На каждом из нас очень заметно влияние другого. Я даю ему артистичность и интуицию, веду за рамки реализма, он мне — грубую суть и витальность. Я даю ему глубину, он мне — конкретику.
Вчера я предложила поменять местами две последние главы, одна из них была вялая, сентиментальная, не слишком хорошо написана, тогда как другая — блестящая, совершенно безумная, и именно в ней ощущалась высшая точка. Вообще очень часто Генри не осознает как художественное произведение то, что он пишет. И в отличие от меня отказывается от каких-либо переоценок и вычеркиваний. Он не самокритичен. Я ведь тоже верю в наитие и естественность, но дисциплинирую себя, помня о форме.
Я безжалостна к его наивным тирадам (он завел особую папку для выброшенных мною страниц, тех, которые, как я говорю, всего лишь вспышки раздражения), мелочным или чересчур реалистичным (баталии с Джун из-за разной оценки Греты Гарбо). «Нашел из-за чего биться», — говорю я ему. Да, такое с ним случается, когда он раздражен. Он наконец перестал бесноваться из-за приверженности Джун к кольдкремам. Он изображает это как атаку вообще на американских женщин! По-моему, это дешевка, вроде газетного опроса: ваши мысли по поводу платиновых блондинок. Не хочу я, чтобы он допускал ошибки дурного вкуса, повредившие некоторым книгам Лоуренса. Дурной вкус и несдержанность.
Я действую только как психоаналитик, помогая ему открыть самого себя, всего-навсего выявить свою собственную природу, желания и стремления. Он же помогает мне, постоянно твердя, чтобы я говорила больше, писала с большим напором, яснее, шире, яростнее.
Во время первого визита Жанны в Лувесьенн все, что я отметила, были ее глаза, страдание в них и постоянное движение зрачков в орбитах.
Она была высокой, белокурой, облик Даниель Даррье[65], но только контуры не такие мягкие, более строгого стиля. Она прихрамывала. Чуть-чуть подволакивала ногу и безостановочно говорила.
— Невыносимо мне было бы наблюдать все время тела моих братьев, видеть, как они стареют. Как-то я сидела и писала письма, а братья играли в карты. Я взглянула на них и подумала, что за преступление мы совершали, когда прикидывались живыми: это было подобие жизни, ведь все отошло давным-давно. Мы уже отжили, отдалились от наших мужей, жен, детей. Я очень старалась полюбить других; дошла до какой- то точки, а дальше никак.
Мы сидим с ней в саду позади дома, там, где деревья, кустарник, плющ и ручеек под японским мостиком. Муж Жанны в нашем доме общается с друзьями. А Жанна так беспокойна, глаза бегают из стороны в сторону — я предлагаю пройтись по лесу. Мы ступаем по толстому ковру сосновых иголок, а она рассказывает:
— У меня нет никакого сочувствия к людям, я не чувствую боли, не испытываю радости. Для меня существуют лишь мои братья. И я знаю только единственное чувство — страх, огромный страх, заставляющий меня держаться в стороне от театра, от чтения, от всякого пути к прояснению и осознанию. Я хочу сохранить мой разрыв с реальностью, и этот разрыв становится временами таким абсолютным, что я оказываюсь на пороге безумия. Бывают минуты, когда я делаюсь глухой ко всему миру. Я стою на улице, мимо проезжают автомобили, но я ничего не слышу. Я топаю ногами, но ничего не слышу. Вхожу в бар и задаю барменше за стойкой вопрос, вижу, как она шевелит губами, но не слышу ее слов. Мне становится страшно. Я могу лежать и в собственной своей постели, когда этот ужас наваливается на меня. И тогда я начинаю стучать в стену, бить ногой по полу, только б разорвать эту тишину. И лишь после этого страх покидает меня.
Во время прогулки она то и дело протягивает руку к деревьям и прислушивается к сухому звуку обламываемых веток. И говорит: «Passons a une nouvelle forme d'exercice» [66].
Мое умение слушать она оценила: «Вы слушаете молча, и все же чувствуется, что суждение вы уже вынесли. А что вы делаете, когда терпите неудачи?»
Но моего ответа она не ждет.