свой мозг, чтобы он не сбился с дороги, следуя за всеми поворотами и изгибами мужского разума. А там расстилается пугающая
Стоит ли послушаться Генри? Он не хочет, чтобы я писала дневник дальше. Генри считает это болезнью, последствием одиночества. Не знаю. Дневник стал и записной книжкой моей экстравертности, путевыми заметками: он заполнен другими людьми. И предстает потому в другом аспекте. Нет, я никак не могу бросить его. А Генри говорит: «Упрячь его под замок — и вперед! Тебе нужно научиться жить без этих тетрадок, ты начнешь тогда писать другие вещи».
Но тогда я превращусь в улитку, оставшуюся без своей раковины. Всю мою жизнь все вставали на пути моего дневника. Мать всегда приставала, чтобы я оторвалась от тетрадок и вышла бы поиграть. Братья мои дразнили меня, крали дневник и потешались. Я держала его в секрете от своих школьных подруг. Каждый твердил, чтобы я избавилась от этой дурной привычки. Гаванская тетушка говорила, что я испорчу глаза и не буду нравиться мальчикам.
Генри рассортировывает свои записные книжки с тем, чтобы я могла их переплести. Я принесла последний номер сюрреалистского издания
Генри в одной рубашке без пиджака сидит за столом, заваленным рукописями. Перед ним выстроились книги для разных справок. Фред тоже печатает. Кто-то другой возится на кухне.
Попытка побега Миллера в Англию и «экспроприация», осуществленная Джун при этом, описаны в его новелле «Дьепп — Нью-Хэвен» и в книге Альфреда Перле.
Вернувшись в Париж, Генри обнаружил в своей квартире записку на обороте какого-то финансового документа: «Дай мне развод как можно скорее». Эта прикнопленная к стене бумажка, по словам Миллера, «в один день покончила с бурными и невероятно романтическими отношениями, которые связывали нас почти десять лет».
Развелись они заочно, в Мексике, через несколько лет. Анаис вернулась в Америку в 1939 году, Генри в 1940-м. Они ни разу не встретились с Джун Смит и даже не знали, жива ли она.
Простимся и мы с Джун Миллер, урожденной Смит, псевдоним Мэнсфильд. Марой и Моной обеих трилогий Генри Миллера, Альрауне из «Дома инцеста», с женщиной, о которой мы знаем только то, что рассказали два человека, любивших ее.
Январь, 1933
Лекционный зал Сорбонны. Атмосфера классной комнаты: чисто, серьезно. Присутствует и мадам Альенди, седоволосая, голубоглазая, по-матерински основательная.
На сцене появляется Альенди, серьезный, строгий. В первый раз я смотрю на него с такого расстояния. Здесь он выглядит менее внушительно, чем в своем кабинете. Сутулится немного, как школяр, просиживающий долгие часы над книгами. Отсюда можно видеть только его густые брови и пронзительный взгляд ясновидца. Его чувственный рот скрыт бородой. Я с трудом слышу, что он говорит. Обсуждение метаморфоз поэзии. Слова доктора, профессора, ученого. Он анализирует поэзию. Она превращается у него в труп из анатомички.
У меня на коленях муфта. Я вся в мехах: меховая шапка, лицо укрывает меховой воротник. Ведь уже зима. Сижу на жесткой скамье Сорбонны. Слушаю слова: science reductible, elements, fusions, pensee metaphysique, altitude poetique, antinomie proviennent de la pensee statique[59] .
А я всего-навсего приятный осколок женщины.
На улице подмораживает. На моем одеяле оранжевая вышитая бабочка. Дневник мой лежит тут же. Если бы у него были крылья, он опустился бы на заляпанный вином столик кафе, но единственный след его вылазок в мир — мой дрожащий почерк, когда я пишу в поезде.
После шока от безобразного поступка Джун я снова пришла к Альенди. Я чувствовала себя совершенно ошеломленной тем, что произошло. Рассказала Альенди о моих отношениях с действительностью. Когда я натыкаюсь на нее (а в случае с последним поступком Джун именно так и было — столкновение, коллизия), мне словно наносят неожиданный и сильный удар, все рвется, я повисаю в пространстве, беспомощно барахтаюсь там, на огромном расстоянии от всего моего привычного. Потом, после такого столкновения, я погружаюсь в сонное состояние. Грубый материализм Джун для меня невозможная мерзость. И тогда я перестаю жить в реальности. Просто не замечаю ее. Живу или грезя, или в сфере чистой чувственности. Никакой непосредственной жизни. Обертоны и полутоны. И Альенди все понял.
Но вместо того чтобы постараться мне помочь, он стал рассказывать о своих собственных странностях. Странности эти совсем другого уровня. Он рассказал мне, что временами ощущает, что его дом — обиталище призраков, что его покойный отец
Меня заинтересовала таящаяся в этом осмотрительном враче, мудром аналитике тяга к потустороннему… У него странная особенность оставаться молчаливым, отстраненным и никогда не отвечать на прямые вопросы, так что мне приходилось самой себя спрашивать, как далеко он заходит в этой сфере. Иногда он не понимает меня, например утверждает, что я тянусь к наркотикам из чистого снобизма, а вовсе не из подлинной любознательности. Вчера я пробовала разглядеть его яснее сквозь пелену моих тяжелых снов. Мне нравится его лицо, когда он говорит о написанных им книгах, о том, как ему надо найти время, чтобы поискать в Национальной библиотеке сведения по алхимии, — там столько замечательных книг по этому вопросу. Мне нравится он, когда, желая выяснить, что за непонятные шумы слышатся за дверью, распахивает ее и восклицает: «Это положительно таинственный дом!»
Меня беспокоят его упоминания обо всех этих
Я ухожу от Альенди и встречаюсь с Генри и его компанией. Мы сидим в кафе, и в ушах моих звуки уличного аккордеона, которые следуют за мной повсюду.
Генри заговаривает о «Бубу с Монпарнаса», рассказывает о своей собственной жизни в стиле Бубу, жизни на дармовщинку, об отношениях со шлюхами, о голоде и прочем. Описывает свои стоптанные ботинки и свои безумства.
И хотя эта жизнь для меня непривычна, я ее понимаю. И если есть расстояние между жизнью Альенди и моей и гораздо меньшее между моей жизнью и жизнью Генри, то на какой же дистанции нахожусь я и званый обед в фешенебельном доме, на который мне пришлось отправиться после кафе? Между нами астрономическое расстояние. Мне пришлось бороться с опиумным облаком моих мечтаний, глядя на высокие потолки, на длинные парные свечи, на кружевные узоры салфеток на столе. Позвякивание хрустальных бокалов на серебряном подносе напомнило мне о колоколах, звучавших для меня в далеких отсюда горах Швейцарии ранним утром. У меня не получалось разглядеть этих людей, они воспринимались,