чтобы меня понимали!» Это был тот же самый крик Генри: «Хочу, чтобы меня понимали!» И там и тут одно — жалоба на дефицит понимания и крик о помощи. Словно я прожила всю свою жизнь, с самого детства развивая в себе лишь одно необходимое им качество — способность проникать в значение всего на свете; готовить себя к верной оценке всех фактов, чтобы суметь понимать все это и как следует разъяснять им.
Тут я ощутила атмосферу ее разговора. Это звучало подобно завещанию или манифесту об отречении. Почему? Да потому, что она внушала мне, как я должна вести себя с Генри и как не должна. Неужели она догадалась о чем-то, наблюдая мое с Генри общение? Так ли уж плохо понимала она Генри и самое себя, так ли безнадежны были их усилия проникнуть в суть другого? Убедилась ли она, как далеко зашла наша дружба с Генри, и готова ли была отказаться от него, поняв, что разлад с каждым днем углубляется? Ее реплики, то ехидные и укоризненные, то демонстрирующие великодушие, явно направлены на то, чтобы разрушить теперь мою веру в Генри как писателя, она сама в него уже не верит. Именно забота обо мне заставила ее произнести следующее предостережение:
— Сегодня вечером ты показала, насколько ты мудрее Генри. Не позволь ему расстроить твой ум и помешать твоей работе. Помни, что она — прежде всего.
Что это, женская солидарность? Пророчество? Значит ли это, что Генри погубил ее? Но здесь разница. Они-то были любовниками.
— Но он может повредить тебе как писателю так же, как повредил мне как женщине, — он стремится все брать и ничего не давать.
Я не смогу записать в точности все события этой ночи, все, что мы говорили друг другу. Мне показалось, что Джун поднимается в какие-то безличностные сферы, отбрасывает личную ревность, что она уже примирилась с моей привязанностью к Генри и его ко мне.
Она сидела на краю кровати, распустив волосы, курила сигарету за сигаретой.
— Ты такая юная и доверчивая. И тело у тебя такое же: молодое, стройное, чистое.
Этой ночью каждое высказывание несло на себе странный груз, там были печаль, признание, горечь. Я ощущала, что ее преследует некий образ: образ ее прошедшей юности и свежести, возродившийся для нее во мне. Вспоминаю одну из ее фраз, произнесенную словно в бреду: «Почему у меня такое грубое, топорное тело, Анаис, я ведь не такая».
— Но, Джун, Генри и любит твое крепкое, крупное тело. И я тебя люблю такой, какая ты есть. И хочу быть такой, как ты.
Она хотела выскочить из своего тела с такой же силой, с какой я хотела жить в ее теле, превратиться в нее. Мы обе отказывались от себя и хотели превратиться в другую.
Мы проговорили до рассвета. Джун временами вскакивала и расхаживала по комнате. Я смотрела на нее снизу вверх.
Генри сказал: «Я много до чего сумел додуматься в жизни и понять. Кроме одной очень важной вещи. Что за вещь? Это, как ты говоришь, постижение самого себя. Твой взгляд на меня… Ты отбрасываешь все ненужные детали, не то что Джун: наворотит всего и не разберешь. А ты приводишь мои поступки и весь мой опыт к правильной пропорции».
Я застала его за работой под названием «Форма и язык». Я читала только что напечатанное на машинке, страницу за страницей; не успевала я прочитать одну, он протягивал мне следующую. И мы без конца говорили о его работе и всегда в одной и той же манере: Генри, фонтанируя идеями, разбрасываясь, растекаясь, а я аккуратно и целеустремленно плела петлю за петлей. Он заканчивал громким смехом над моей целеустремленностью. А я не умела останавливаться, пока не добьюсь совершенной законченности. Я всегда старалась добраться до центра, до сердцевины, до сути хаотического изобилия его мыслей. Я билась над тем, чтобы связать все несвязанные между собой концы.
Генри плевать на форму. Он подчиняется только ритму, как сказал Лоуренс. А все классические образцы — пропади они пропадом.
Так и в работе. В любой момент он может начать декламировать, бормотать, может отвлечься на курение, на выпивку, ход его мыслей прерывается возбуждением, вдруг охватившим его тело. И это ему на пользу. Непостоянство во всем, сама жизнь непостоянна и нелепа. Он принимает ее нелепость.
Я проходила по улицам, любовь к ним внушил мне Генри. Старик гонит метлой воду с тротуаров, она течет медленным грязным потоком по сточным канавам. Открываются витрины: висит на крюках мясо, овощи выкладывают в корзины. Вертятся колеса, выпекается хлеб, дети прыгают через скакалку, собаки волокут за собой грузные хвосты, возле бистро кошка слизывает с шерсти прилипшие опилки, бутылки с вином выплывают из погребов. Я люблю эти улицы, которых лишена была в детстве. В свои детские игры я играла в домах: в Нейи, в Брюсселе, в Германии, на Кубе. Генри играл на улице. И вокруг него были обыкновенные люди, обыватели, а вокруг меня — артистический мир.
В отличие от Пруста Генри ведет поиски утраченного времени в движении, на ходу. Он может вспоминать свою первую жену лежа на шлюхе, он может вновь увидеть мысленным взором свою первую настоящую любовь, спеша по улице на свидание с приятелем; жизнь не замирает, пока он предается воспоминаниям. Препарирование происходит на ходу, а не за устойчивым столом вивисектора. Вот это постоянное пребывание в потоке жизни, его сексуальная активность, его разговоры с любым и каждым, его долгие сидения в кафе, его сомнительные уличные знакомства раньше казались мне помехой писательству, прерывающими его работу; теперь я вижу, что именно это качество отличает его от других писателей. Он никогда не сохраняет хладнокровия за письменным столом, он пишет, раскаляясь добела.
То же самое и с моим дневником. Он со мною всегда, и я могу писать за столиком в кафе, поджидая приятеля, в поезде, в автобусе, в зале ожидания на вокзале, в парикмахерской, пока сушатся мои волосы, даже в аудитории Сорбонны, если лекция становится скучной.
И детство свое я вспоминаю не за чтением фрейдовского «Предисловия к дневнику маленькой девочки», а на кухне за готовкой, в саду, на прогулке и даже в постели, занимаясь любовью.
Генри дразнит меня моей памятью на разговоры. То и дело он говорит: «Не забудь записать это в дневник», тогда как от других я слышу: «Только не заносите, пожалуйста, этого в свой дневник».
У него теперь даже лицо изменилось. С удивлением смотрю на него, пока он объясняет мне Шпенглера. Ничто в нем не напоминает гнома или отчаянного сластолюбца. Серьезность. Сосредоточенность.
Разговоры о его работе. Иногда я чувствую, что с ним надо держаться серьезного тона, пока он валяет дурака, куражится; надо говорить ему о значимости его труда, как бы он ни оступался, ни запинался и ни метался из стороны в сторону. Фред критикует Генри за его беспорядочное чтение, за усилия мыслить, которые ему кажутся умничаньем. Он осуждает его интерес к науке, увлечение кино, театром, философией, литературной критикой, биографиями. А я говорю на это, что большой художник должен быть всеядным, ему все сгодится для его алхимических опытов, все пойдет в переплавку. Только слабенький писатель боится разбрасываться, расширять свои интересы. Генри должен удовлетворить сущностную необходимость: определить свое место, выбрать ценности, найти основу того, что он хочет создать.
Мне смешна теперь моя боязнь анализа. Знание не убивает предвкушения чуда, тайны. Там этой тайны еще больше.
У меня нет страха перед определенностью.
Генри заблудился в лабиринте своих представлений. Как страус в песок, он зарыл голову в кучу бумаг.
Он пожаловался: «Я — как человек, отвыкший от мирной жизни: меня доконали шесть лет войны с Джун».
Слова Альенди: «La fatalite se deplace: plus l'homme prend conscience de luimeme, plus il la decouvre interieure»[55].
Я предоставляю Генри и Джун заботиться о моем жестком «я». Юнг говорит:
«Мы должны включать мягкость и жесткость в нашу самость, ибо мы не можем постоянно позволять, чтобы одна часть нашей личности доставляла заботу другой…»
И он же замечает, что пациенту свойственно наделять врача непознаваемым могуществом, видеть в нем то ли мага-чародея, то ли демонического преступника, существо, лично общающееся с Богом, спасителя.