Снова воцарилось молчание.
— Твоя сестра слышит этот разговор, Бернард? — наконец спросила Иоланда.
— Нет-нет. Я звоню из «Вайкики серфрайдера». Кстати, ты мне напомнила, к завтрашнему дню мне нужно или снять этот номер дальше, или освободить его. Что скажешь? То есть это было так волнующе — встречаться с тобой здесь тайно, анонимно, но вот интересно, теперь, когда... понимаешь, когда наши от ношения стали более... нормальными, интересно, не будет ли это немного странным — продолжать встре чаться здесь... Эта комната, она была капсулой во времени и пространстве, где нет гравитации, где обыч ные правила жизни приостанавливают свое действие. Ты понимаешь, о чем я говорю? И теперь, когда Тесса улетает домой, мы могли бы пользоваться квартирой. Думаю, теперь я не буду чувствовать себя неловко в этом отношении. Что скажешь? — Он замолчал, переводя дух.
— Мне кажется, нам надо немного остыть, Бернард, — проговорила Иоланда.
— Остыть?
— Немного подождать. Мне нужно время, чтобы осмыслить то, что ты сейчас мне сказал.
— Значит, я освобождаю номер?
— Да. Освобождай.
— Хорошо, я так и сделаю.
— Послушай, это не значит, что я больше не хочу с тобой встречаться.
— Правда?
— Конечно нет. Мы можем вместе заниматься другими вещами.
— Например, поехать в Перл-Харбор или в Центр полинезийской культуры.
— Если ты настаиваешь. Бернард, ты же не плачешь, а?
— Конечно нет.
— А мне кажется, что ты плачешь, большой дуралей.
— Боюсь, я слишком много выпил.
— Бернард, ты должен понять. Мне нужно обдумать все эти новости насчет Льюиса. Лучше бы ты с ним не встречался. Лучше бы не рассказывал мне.
— Это точно.
— Но ты рассказал, и я не могу просто пропустить это мимо ушей. Черт, теперь ты заставил плакать и меня. Эта твоя неисправимая честность — вот в чем беда.
— В самом деле?
— Послушай, я больше не могу говорить. Пришла Рокси. Я позвоню тебе завтра, договорились?
— Хорошо.
— Спокойной ночи, милый мой Бернард.
— Алоха, — отозвался он.
Она неуверенно засмеялась.
— Ты перенял от меня местные обычаи?
— Здравствуй, до свидания, я тебя люблю.
4
— Таким образом, вопрос, стоящий сегодня перед теологией, заключается в следующем: что может быть спасено в эсхатологическом крушении?
Традиционное христианство было, по сути, теологическим и апокалиптическим. Оно представляло и личную, и общественную жизнь человека как линейный сюжет, движущийся по направлению к концу све та, за которым последует безвременье: смерть, Судный день, ад и рай. Эта жизнь была подготовкой к жизни вечной, той, что единственно и давала смысл этой жизни. На вопрос: «Зачем тебя создал Бог?» — катехи зис отвечает: «Бог создал меня, чтобы я познавал Его, любил Его и служил Ему в этом мире, и был бы
Бультман[109], Барт[110], Бонхёффер[111], Тиллих, например, даже иезуит Карл Ранер[112], — все они опускают традиционные представления о выживании личности после смерти. Для Бультмана концепция «перехода в божественный мир света, в котором «я» предуготовано обрести божественное облачение, духовное тело», была «не просто непостигаема никаким рациональным способом», но «абсолютно бессмысленна». Ранер в одном интервью сказал: «Со смертью все кончается. Жизнь прошла и больше не вернется». В печатных работах он высказывался более осмотрительно, соглашаясь с тем, что душа выживет, но в неличном «панкосмическом» состоянии:
... душа, сбрасывая в смерти свою несовершенную телесную оболочку, раскрывается навстречу вселенной и, в некоторой степени, соопределяющему фактору вселенной, в точности в характере последней как основания для личной жизни других наделенных духом телесных существ.
Однако это простое метафизическое надувательство. Таким образом отдается предпочтение благопристойной абстрактной идее загробной жизни перед грубой антропоморфной, но человек жаждет отнюдь не загробной жизни или мученического венца ради нее.
Разумеется, по-прежнему есть много христиан, истово, даже фанатично верящих в антропоморфную загробную жизнь, и еще больше тех, кто хотел бы в нее верить. Нет недостатка и в христианских пастырях, которые — одни искренне, другие, как телепроповедники в Америке, из более сомнительных побуждений — горячо их поощряют. Именно на почве эсхатологического скептицизма несущего за это ответственность богословия и расцвел пышным цветом фундаментализм, так что сегодня наиболее активны и популярны как раз те формы христианства, которые наиболее бедны в интеллектуальном плане. Это же, по всей ви димости, справедливо и в отношении других крупнейших мировых религий. И к этой, как и ко многим другим сторонам жизни двадцатого века, как нельзя лучше подходят строки У.Б. Йейтса:
Бернард оторвался от рукописи, чтобы убедиться, что двадцать с лишним студентов все еще его слушают. Лектором он был неважным и знал это. Он не мог поддерживать зрительного контакта со своей аудиторией (малейшее выражение сомнения или скуки на их лицах вынуждало его резко останавливаться на полуслове). Он не умел импровизировать на основе тезисов, а потому заранее старательно писал всю лекцию целиком, в силу чего она, вероятно, была перенасыщена материалом, что мешало легко воспринимать ее на слух. Бернард все это знал, но был слишком старой собакой, чтобы учиться новым трюкам; он просто надеялся, что тщательность, с которой он готовился к своим лекциям, компенсирует скучную их подачу. Этим утром отключились, похоже, только три или четыре студента. Остальные внимательно на него смотрели или писали в своих блокнотах. Привычная разношерстная компания,