замыкало ее в себе, а также и во мне; вдобавок такая откровенность обеспечивала мне ее расположение.
А она между тем по-детски порывисто, снова и снова показывала на свой рот и даже пыталась произнести какие-то слова, но не издавала неприятного, тягостного мычания, как обычно делают немые. Я видел ряд мелких зубов, влажный поблескивающий язык, алые десны; видел, потому что глядел как зачарованный и еще не нашел подходящего ответа. Наконец выговорил или, скорее, пробормотал:
— А-а, понимаю... Но это неважно.
В ответ она несколько раз с силой опустила подбородок: нет, важно, и еще как. Я понесся вскачь:
— Послушай, так даже лучше: зачем разговаривать, обмениваться пустыми фразами? Они хоть и пустые, но в них мы так себя растрачиваем...
Она внимательно глядела на меня. Я решил продолжать в том же духе...
— Мы в них растрачиваем себя попусту, а могли бы отдать силы чему-то более... более высокому. Ведь человек губит свою душу именно через слово, через так называемый дар речи, ты никогда над этим не задумывалась?
Я, конечно, преувеличивал, но ее темные как ночь глаза глядели на меня пристальнее, и вот она медленно кивнула: да! Но я не мог полагаться на это, ведь маленькие девочки часто ведут себя так — делают вид, что поняли. Лучше было прекратить испытание и снова взять более мягкий тон.
— Чего тебе, в сущности, не хватает? Ты слышишь, видишь, можешь читать. Ты любишь читать?
— Да.
— Ну вот, а разве читать — это не общение, не беседа, да еще с каким достойным собеседником?
— Да — и с жаром. Хорошо, значит, тон выбран верно.
— Ты не можешь изъясняться на словах, но писать-то ты можешь...
Тут ее охватило какое-то необычное возбуждение, но сперва я не обратил на это внимания.
— Когда мы пишем, это не позволяет нам говорить ерунду и пускаться в бесполезную болтовню. Писать — значит быть наедине с собственной совестью...
Ее возбуждение усиливалось, она глядела на меня с мольбой, умоляла понять ее. Стала нервно жестикулировать, но я не уловил смысла этих жестов. Тогда она повторила их с упорством отчаяния, и мне показалось, что я понимаю. Возможно ли? На такое я и не рассчитывал.
— Ты что, пишешь?
— Да — с облегчением и гордостью.
— Ну понятно, в школе ты должна писать, тебе даже приходится писать больше других, ведь они могут разговаривать с учителями, а ты...
— Нет, не то.
— Как, ты пишешь для себя?
— Да: наконец-то я понял.
— А что ты пишешь?
Неопределенный жест: всякое. Но затем длинный указательный палец уперся в узкую, словно у ласточки, грудь. Это означало: веду дневник.
— Ты ведешь дневник?
Да, и это тоже.
Но тут она вдруг встрепенулась, знаками объяснила, что ей пора идти. Поднялась, села на велосипед, стараясь не слишком показывать ноги, слегка кивнула на прощанье и действительно уехала. И хорошо: незаметно для себя она стала переходить на тягостный язык жестов, свойственный немым, а вот этого я как раз и не хотел. Я посмотрел ей вслед: чтобы не потерять равновесие, она делала резкие движения бедрами, от которых меня охватила дрожь.
Само собой, наши встречи стали повторяться достаточно часто, хотя и не назначались заранее, хотя были чреваты опасностью; но она, видимо, не заботилась о мнении окружающих, возможно, родные предоставляли ей некоторую свободу, полагаясь на ее благоразумие. Поладить с ней было нетрудно: когда выяснилось, что у нее мягкий характер, что она умна, восприимчива и даже имеет определенную склонность к поэзии, остальное пришло само. Конечно, у меня была утомительная роль, ведь говорить все время приходилось мне одному, но зато какой чудесной наградой мне были ее безмолвные и все же красноречивые, полные живости ответы, ее воздушные игры, если можно так сказать! Помню, однажды я вполголоса читал ей вслух (я делал это часто) одно стихотворение, до ужаса сладостное и печальное, в котором так внятно говорилось о тысячах наших жизней, стремящихся к совершенству и разочарованных, обретших покой в обманчивой игре блуждающих созвездий; а она пристально глядела на меня влажными глазами. И вдруг разразилась или, вернее, разрешилась беззвучным рыданием, горьким и все же сладостным, как эти стихи; слезы все катились и катились, не искажая ее лица, и она глотала их, не умея унять. О несказанное излияние женской души, превращающей страдание в красоту, о несказанная, неповторимая, ни с чем не сравнимая радость мужчины, на чью долю выпадает такое!
Да, так я хотел поговорить о ней, какой она была вначале, прежде чем рассказать о той, о другой. Хотел бы, но не сумею. Кем она была? Не знаю, могу сказать только одно, и для этого придется в третий раз повторить мою злосчастную фразу, из которой, Бог весть почему, я не могу вырваться, точно из заколдованного круга. Да, я мучаюсь, ломаю себе голову: я желал бы знать, кого я убил, кого сделал навеки моей, но таким путем мне этого не узнать никогда. (И еще. Иногда я не могу побороть греховное желание описать ее, и притом холодным языком разума.) Ну так вот... Еще вначале я утверждал, что взгляд ее был нем чем-то; потом отчасти опроверг это утверждение и сразу же вновь повторил его, уже по-другому. И теперь, когда меня, словно щепку, швыряет вверх-вниз этот посредственный и более чем расплывчатый образ, придется мне вернуться к первому описанию. Бедный я, бедный! И все же дело обстоит примерно так: ее душа, как и ее взгляд, была нема чем-то. Всем. А может быть, это ее пятнадцать лет были немыми: немыми всем и жаждущими всего. Я не умею сказать иначе, но, может быть, в этом разгадка всего — и кипящего озера крови в моем сердце. О самом важном (о своей любви) она не говорила никогда. Кто знает, должно быть, не могла. И ее немота сражала, оглушала, отнимала память, словно была голосом самой тишины. Так мог ли я не...
III
Наши встречи продолжались, но я сгорал от нетерпения... Она жила в небольшом домике, на первом этаже, и у меня вскоре возник план: глубокой ночью, когда все домашние уснут, она вылезет в окно, я буду ее ждать, а мой дом в двух шагах от ее дома. Но все оказалось не так просто: когда я выбрал подходящий момент, набрался мужества и поделился с ней этим планом (в качестве предлога, естественно, фигурировали все те же книги и чтение вслух), она выслушала меня без особого удивления, однако отрицательно покачала головой и никак не объяснила причину отказа. Это повторялось каждый раз, когда я с должной осторожностью вновь возвращался к этой теме; она казалась непреклонной, а я мало-помалу стал терять надежду и уже был близок к отчаянию. Уступила она как-то вдруг, ни с того ни с сего, что вообще было для нее характерно. Уж не знаю, что творилось в ее головке, что заставило ее решиться. Мы договорились встретиться той же ночью. По правде говоря, она дала согласие перед самым уходом и несколько неуверенно, но я не сомневался, что она придет.
В оставшееся до свидания время я чувствовал себя как саламандра, как скорпион посреди огня; наконец пробило два часа. Напротив ее домика стоял новый большой дом с глубоким портиком; я зашел под этот портик и стал следить за окном, вернее, узеньким окошком ванной комнаты, откуда она должна была вылезти. Но бежали секунды, минуты — и ничего не происходило. Узенькое окошко было словно запечатано, и в его слепоте мне чудилось больше глупости, чем жестокости. Никаких признаков жизни. Я был огорчен, разочарован, вдобавок мне было не по себе, ведь в маленьких городках у стен есть глаза и уши, и какой- нибудь полуночник мог заметить меня на посту. Где-то вдали на колокольне пробило четверть третьего. И вдруг, когда я уже был не в силах справиться с волнением и собрался бежать, жалюзи на окошке дрогнули, тихо поднялись, из-под них на секунду выглянула темноволосая девичья головка и тут же исчезла; затем она появилась опять и высунулась побольше. Огляделась вокруг, увидела меня; из тьмы возникла хрупкая