недоброжелательства (это происходило в маленьком городке), не столкнувшись с неизбежными родителями, а может быть, и братьями, не будучи вынужденным оспаривать ее со слабой надеждой на победу у тех, кто без всякого права держал ее при себе, и у самого мира, куда ее угораздило попасть? У ее маленького, привычного мирка и у большого мира, в котором столь незаслуженно прозябала она, неприкосновенное создание, явившееся из глубин времени и пространства? Я не знал, на что решиться. Мечтал сказать ей ни с того ни с сего, как Гарибальди: «Ты моя!» Однако даже если бы она ответила или промолчала, как Анита, я-то ведь был не Гарибальди, и как бы я мог выполнить такое обязательство? Я не знал, на что решиться. Но все же не сомневался: она здесь для того, чтобы стать моей опорой, придать моей жизни полноту и законченность и в то же время чтобы просить моей поддержки и наполниться мной, поделиться своей неземной добродетелью и получить взамен половину моей крови. Разве могло что бы то ни было воспрепятствовать исполнению этой божественной судьбы?.. Я и сейчас безумен, я это знаю: нельзя выражаться так! А выражаясь проще, ясно было одно: требовалось как минимум ее согласие.
Я уже сказал, что она начала поглядывать на меня с неясным выражением. Я попытался вникнуть в смысл этих взглядов; не буду перечислять здесь все мои догадки. В конце концов я решил, что взгляды эти можно истолковать примерно так: «Ты нравишься мне просто потому, что нравишься, и еще потому, что тебе нравлюсь я, бедная девчушка, не имеющая пока что права на внимание мужчин... но у меня есть тайна». Разумеется, то было примитивное и к тому же приблизительное толкование, сиюминутная польза от него была невелика; но что поделаешь, если мне приходилось продвигаться на ощупь? В любом случае эта гипотеза представлялась утешительной, поскольку исключала какую-либо неприязнь с ее стороны — по- видимому, отвращения ко мне она не испытывала. Убедившись в этом, я мог действовать как математик, который выдвигает гипотезу и, если она не оправдывает себя, волен выдвинуть следующую. А насчет того, что у нее, видимо, есть какая-то тайна, то, думалось мне, это было излишество моего толкования, несущественная подробность, которая прояснится в будущем. Само собой, если бы у нее был какой-то тайный грешок, он превратился бы в моего могучего союзника... Чертовы разъяснения — в них все теряется! А ведь на этих страницах ты должна снова ожить, и снова умереть, и снова стать моей, как уже стала однажды. Впрочем, они и бесполезны, все эти разъяснения: я разобрался во всем гораздо раньше, чем рассчитывал.
Я изучил ее привычки. И узнал, что она любит в одиночестве кататься на велосипеде. Она почти всегда появлялась одна и только изредка в сопровождении кого-нибудь из родных — но почему? Больше всего ей нравилось уезжать в дальний конец аллеи, ведущей к морю, и была там скамейка, на которую она иногда присаживалась отдохнуть. Так вот, позади этой скамейки имелся маленький теннисный корт, а над ним был сделан плетеный соломенный навес. Край навеса выступал на ладонь или две, образуя по углам надежное укрытие и удобный наблюдательный пост. Там я мог притаиться и ждать, а она, придя, думала бы, что она одна. Корт обычно пустовал, по крайней мере ранним вечером, когда она приезжала. Мой план ясен: воспользоваться этими благоприятными обстоятельствами, чтобы каким-то образом подойти к ней, а по возможности и разговориться. Я тут же приступил к делу.
В первый вечер она не появилась. Во второй я еще издали увидел, как она едет, медленно, словно бы нерешительно, покачиваясь на велосипеде. Я ушел в укрытие; она доехала до скамейки, оперлась на нее, потом слезла с велосипеда, обвела все вокруг своим сумрачным взглядом и наконец села. Момент настал, я с рассеянным видом вышел из укрытия. Она глядела на море и не обратила на меня никакого внимания. Вернее, она меня заметила и, конечно же, узнала, но подумала, что я пройду мимо. А я вместо этого тоже уселся на скамейку, с другого края. Но что я должен был ей сказать? Ничего, лучше всего было вообще ничего не говорить, а просто сидеть и смотреть. Она сидела неподвижно и все еще глядела на море, но я с удовольствием отметил, что она чуть-чуть встревожилась. Я видел, как подрагивает крохотное ушко, как сжимаются губы — сжимаются едва заметно, но от этого движения ее чудный профиль как-то странно и смешно менялся, возвращаясь назад, если так можно сказать, к своему детскому контуру. Но я совершенно не представлял, как использовать волнение девушки к своей выгоде; к тому же сознавал, что через минуту-другую она уйдет — и до свиданья.
Я напряженно думал, как быть дальше. И то, что пришло мне в голову, было весьма необычно, но, в сущности, являлось естественным продолжением моих первоначальных побуждений. Короче, видя, что она взволнована, я вначале ощутил желание успокоить, приласкать ее. Но для этого у меня не было достаточно веского предлога; поэтому я решил, напротив, усилить ее волнение настолько, чтобы это оправдывало мое вмешательство. Так я решил, а затем принялся сквозь зубы напевать что-то старинное (я не хотел рисковать, исполняя какой-нибудь модный мотивчик, который мог быть ей противен, равно как не желал показаться ей слишком или, наоборот, недостаточно умным), потом коротко и зловеще рассмеялся неизвестно над чем, наконец пробурчал что-то, будто бы в ответ собственным, внезапно нахлынувшим мыслям, и все это с бурной жестикуляцией — словом, играл роль полупомешанного субъекта, какие любят сидеть на скамейке в парке (по правде говоря, в ту минуту я был помешан больше, чем наполовину). Тут, как я и предвидел, она обернулась и хмуро посмотрела на меня, якобы равнодушно, а на самом деле с некоторым испугом. Потом встала, нарочито медленно, собираясь не бежать, а просто удалиться. А я уже успел решить проблему, как с ней заговорить: как с девочкой или как с барышней, потому что понял преимущества первого варианта. Итак, я сказал:
— Я что, напугал тебя? Нет-нет, успокойся, просто иногда мне приходят в голову всякие забавные вещи, и тут, знаешь...
Она молчала. Но в ее сумрачных глазах, показалось мне, вспыхнул огонек доброты и понимания. Теперь она смотрела уже не так хмуро, скорее приветливо. Я продолжал:
— Ты в какую школу ходишь? Ты любишь учиться? — Я намеренно обращался к ней как к школьнице, как к ребенку.
Она молчала, украдкой поглядывая на меня — робко, но без испуга.
— Ты здешняя, верно? Есть у тебя братики, сестрички?
Она молчала. Но, черт возьми, если она не будет отвечать, мне скоро и сказать будет нечего. И почему она не отвечает? От парализующего смущения, как иногда бывает у маленьких детей?
— Какой красивый у тебя велосипед, он твой?
Она молчала. Нет, это молчание уже становилось неестественным. И удивительное дело, ее глаза заблестели сильнее, словно их увлажнили скупые слезы. Надо было как-то встряхнуть ее, и я решил задать слегка провокационный вопрос:
— Почему ты здесь одна-одинешенька? В твои годы всегда гуляют с подружками.
Она молчала. И наконец... О маленькая, о дорогая, будь благословенна за ту минуту, сделавшую тебя еще ближе, расположившую тебя ко мне. Будь благословенна за ту минуту и за теперешнюю, за воспоминание, в которое я погружаюсь и которое возвращает мне тебя прежнюю (но разве я тебя потерял? разве не сделал моей навеки?)... И наконец, как я сказал, сделала красноречивый жест: да, именно красноречивый.
Она была немая. Не то что немая чем-то, как я образно сказал о ее взгляде; просто немая — и все. Конечно, и тут можно было бы подхватить тот же образ, повернуть его по-новому, сказав, что она была нема столь многим... но разве только потому, что никто не запрещает нанизывать ничего не значащие фразы. Впрочем, образ можно наполнить смыслом, если иметь в виду, что этот недостаток не повредил остальным ее качествам, а может быть, даже обострил их (например, она не была глухой, как многие немые). Я думаю даже, что ее немота не была врожденной, а происходила от нарушения деятельности какого-то органа или системы органов и при соответствующем лечении изъян мог быть исправлен. Но в ту минуту она была нема — а теперь она нема непоправимо.
Она была немая. А я, привыкший считать ее самим совершенством, смотреть на нее точно на Мадонну, как я должен был отнестись к этой неожиданной ущербности? Но была ли это на самом деле ущербность? Моя любовь могла воспринять это лишь как еще один признак совершенства; то есть для моей любви это был естественный путь развития, хотя и не исключавший опасностей и ловушек. О Господи, если совершенство от избытка всегда подавляет, то совершенство, порожденное изъяном, по природе своей мучительно, невыносимо... Нет смысла объяснять более подробно или забегать вперед: впоследствии будет ясно — или не будет ясно, что одно и то же, — какую роковую роль могла сыграть эта немота в нашей судьбе. Впрочем, тогда, на скамейке, ее красноречивый жест в первую минуту вызвал у меня не горестное удивление, а восторг: в самом деле, ведь это признание в какой-то мере отдавало ее мне во власть,