Следуя этой логике, я поручил моему адвокату сделать все, что в его силах, не ставя, однако, меня в известность. И действительно, я по сю пору не знаю, было ли отклонено ходатайство о помиловании, а если да, то на какой день назначена казнь или по крайней мере как она будет происходить: скажем, если в этом государстве казнят на электрическом стуле, адвокат мог бы добиться моего перевода в другую страну, где я умер бы на виселице или как-то еще. Для этого мне бы следовало быть во всеоружии. Но я отнюдь не во всеоружии, я давно уже заметил, что мои рассуждения наивны. Заметил, но не знаю в точности, почему это так. Почему же? Рассудим еще раз. Новое мое рассуждение сразу дает следующий результат: прежние рассуждения были наивны потому, что... забыл главную причину (это со мной теперь случается). Перейдем ко второй: они были наивны потому, что воображаемый или, если хотите, предположительный срок жизни любого человека иной, чем у приговоренного к смерти. И если другие могут надеяться, сообразно естественному ходу вещей, умереть через долгие годы, я никоим образом не могу на это надеяться: с помощью разных там отсрочек, апелляций и исключительных обстоятельств я протяну еще от силы год или два, а потом... В общем, я в положении больного раком, которому врачи отвели приблизительный, но в любом случае недолгий срок жизни... Чушь! Выходит, достаточно предположить, что смерть еще далеко, — и будешь спокоен; напротив, достаточно предположить, что она близка, — и начнутся волнения, тоска, отчаяние? А как же старики, у которых мы так часто наблюдаем безмятежное ожидание смерти? Ладно, старикам помогает природа, притупляющая восприятие. Ну а больные раком или другой неизлечимой, быстротекущей болезнью? Я никогда не мог понять, как эти-то в состоянии жить или, точнее, умирать; тем не менее они живут и умирают. (Впрочем, и сам я, как ни мучаюсь, как ни ломаю себе голову, а все-таки живу и в конце концов умру, даже если не придумаю, как встретить смерть; и все же я в отчаянии, в полном отчаянии, а у них так бывает далеко не всегда; я во власти ужаса, смятения...) Помню, у нас в деревне был один человек, у него от раны на ноге сделалась гангрена, и ему нельзя было отнять ногу, сердце бы не выдержало, это было бы все равно что убить его на месте. Вот он и существовал так, в бушующем пожаре и тлении, с каждым днем, с каждым часом поднимавшимися все выше, за их продвижением все могли наблюдать (в том числе он сам!). И как, вы думаете, он себя вел? Метался, богохульствовал, предлагал свою душу дьяволу или, на худой конец, молился? О, если бы он умел молиться, ему было бы легко. Нет, ничего этого он не делал; он лежал и ждал, пока чудовище постепенно сожрет его внутренности и напоследок — сердце. Однажды он послал за всеми родственниками, за всеми почтенными людьми в деревне, чтобы с ними проститься, он обнимал их, целовал, желал им всяческого добра; во время одного из таких посещений он поднял одеяло, приоткрыл ногу и без особого гнева, без нетерпения, почти без обиды сказал гангрене: «Ну, давай же...» Вот скажите, как такое могло случиться? Я бьюсь над этим, я должен это узнать; хотя, даже если и узнаю, толку не будет. Да, секунду назад меня привлекала возможность сделать окончательный вывод насчет моих прежних рассуждений: они были наивны по самой сути своей, именно потому, что были рассуждениями, — никто и никогда, как бы ни старался, не сможет войти в положение другого или даже представить себя на его месте. Одни только рассуждения не могут подготовить к встрече со смертью, они разве что могут привести к самоубийству, а это совсем другая вещь, прямо противоположная. Вот такой вывод у меня напрашивался; но сейчас, как раз сейчас возникла ужасная мысль. Да, ужасная: мне, возможно, придется обнаружить сокровенную подоплеку ожидания смерти в одном случае и в другом... Страшно объяснить, что я имею в виду, но необходимо: быть может, невиновный и виновный ждут смерти по-разному? О Боже, но если так, мне не будет спасения, ведь я виновен, я убил! Не будет спасения не от самой смерти, которая не так уж страшна, а возможно, и не существует вовсе, но от моего ужаса, страха перед нею, который более чем реален. Ночи превратились для меня в нескончаемую цепь кошмаров, я боюсь заснуть, потому что они могут прийти с минуты на минуту: воспользуются тем, что меня сморил сон, и войдут, крадучись, тихо (я видел такое в одном фильме). Может быть, накануне вечером они сядут ко мне на кровать, расскажут какую-нибудь похабную байку, начнут расспрашивать о моих связях с женщинами... Войдут и скрутят руки, прежде чем сказать, что час настал... Еда стала для меня отравой, мир перевернулся с ног на голову, всякое мое ощущение, всякое, даже малейшее удовольствие омрачены угрозой, можно сказать, выхолощены, надо всем нависла черная тень, повсюду гнездится тревога, каждое мгновение приносит адские муки, каждое мгновение — это капля яда, которую я должен проглотить и глотаю только ценой напряжения всех сил, свет причиняет мне боль, а тьма такая густая, удушливая, угрожающая... все, что я вижу, либо чуждо мне, либо ранит в самое сердце. Пытке, которую я терплю, нет имени и нет конца, ибо я должен умереть, потому что приговорен к смерти! Ах, кто и когда сможет понять значение этих слов, не будучи приговорен к смерти? Конечно, пытка эта — без конца: ведь, когда наступит смерть, пытка продлится и по ту сторону, или же сама смерть станет для меня вечно длящейся мукой. Господи, как так можно жить, как так можно умирать? Быть может, я должен надеяться на прощение, тешить себя упованием на будущую жизнь? Да, это, возможно, и есть верный путь, но беда в том, что никто его мне не укажет, если он уже не начертан в моей душе. А он там не начертан: я не надеюсь на прощение, потому что не верю в того, кто должен мне его даровать; и потом, я могу и хочу молить не о будущей жизни, а о настоящей. Я должен решить мою проблему здесь и сейчас, сию минуту, немедленно. И у меня нет другого пути, кроме как... Это нелепый, безумный путь: ведь я убил, убил пятнадцатилетнюю девочку. Но другого пути нет. В общем, я должен убедить себя... Но ведь я убил, действительно убил пятнадцатилетнюю девочку! Я должен убедить себя в том, что невиновен. Это будет трудно, невозможно, я знаю; и все же я должен попытаться сделать это, или хотя бы доискаться, зачем я так поступил, или по крайней мере... Кто знает, если я восстановлю в памяти, как все произошло, то найду, быть может... Что найду? Как говорится, если не оправдание, то объяснение? Пусть так: если не объяснение случившегося, то объяснение меня самого, то есть откуда что взялось и откуда берется то, другое, третье... О Боже (вернее, о негасимый светоч моей души), помоги! Я слышу шаги за дверью: успею ли, дадут ли мне время?
II
На ее лице словно лежала какая-то тень, или, быть может, что-то сумрачное было в самом ее взгляде. Нет, не сумрачное: казалось, она смотрит против солнца или из-под сени своих ресниц; что-то темное, иначе сказать не могу. Или вот, третий вариант: что-то ночное, тенистое. Ее взгляд был робким и в то же время отважным; по-особому отважным, как у того, кто преодолевает испуг, или, точнее... словно бы надрывный, другого слова не подберешь. Ах, что толку?! Когда я пытаюсь описать его, мысли сразу начинают путаться... Словно бы немой, но немой чем-то. Можно быть немым чем-то, как бывают одержимы или переполнены чем-то? Если да, то ее взгляд был нем томлением, нежностью, но также и страданием, предвестием... Что за чушь я пишу? Ну неважно. А сама она, вся она, была прекрасна красотой, которую я не хочу назвать даже совершенной: больше, чем совершенство, иной, чем совершенство, была эта грозная, не сознающая себя красота. Говорят, женщины, сознающие свою привлекательность, самые опасные: разумеется, да, но для грубых умов, для ленивых чувств. По росту и фигуре — стройной и в меру высокой — я дал ей пятнадцать лет; столько ей и было, как я впоследствии узнал. Я встречался с ней по утрам, в восемь или несколькими минутами раньше, когда она шла в школу. Первая встреча была случайной, потом я стал подстраивать их, попадаясь ей на пути. Ее тело, насколько я мог разглядеть его под простеньким платьицем, сводило меня с ума; то ей приходилось сдвигать на бедро кипу книг, которую она несла под мышкой, и бедро четко выделялось, до умопомрачения нежное, выгнутое, округлое; то ветер дул сзади и сквозь юбку обрисовывал ее бока, то дул ей в лицо, и обрисовывались юная, но уже крепкая и упругая грудь, маленький живот, головокружительные впадины — у меня перехватывало дыхание. Ноги были уже вполне сформировавшиеся, стройные, смелые, и каждое их движение я чувствовал нутром, как мать чувствует ребенка у себя под сердцем. И еще — от этого можно было заплакать навзрыд, словно от чего-то ужасного, — она немного выворачивала ступни носками наружу, точно гусенок. Вначале она не обращала на меня внимания, затем стала поглядывать с неясным выражением из своего темного как ночь ореола. Темными как ночь были и ее волосы с маленькой челкой, и, конечно, пушок, растущий там, внизу... Но к чему продолжать этот бред, это неистовство памяти? Коротко говоря, вскоре я понял, что должен завладеть ею, что не смогу жить без нее и не смогу жить, не владея ею. Иначе я бы просто умер, умер от удушья. Была ли это любовь? Не знаю, мне дела нет; это было пламя, вулкан, фонтан крови, забивший во мне.
Но как завладеть ею, как хотя бы поговорить, не растревожив осиное гнездо, не возбудив