белая рука и несколько раз покачала указательным пальцем: нет. Она сообщала мне, что не хочет или не может выйти. Но будь у нее какие угодно резоны, я с этим примириться не мог. Отчаянно жестикулируя, я звал ее к себе, потом сообразил, что в темноте она не различает моих жестов, и, забыв осторожность, вышел из-под портика, чтобы повторить их при свете. Она как будто заколебалась, снова исчезла, я отступил в темноту, я мучился как на костре. Но минуту спустя, по воле Божьей, жалюзи беззвучно поднялись доверху; из темного проема возникла и опустилась на подоконник ножка... ее ножка, такая, что хотелось съесть, в легкой туфельке без каблука, какие девочки-подростки обычно носят дома. Потом нога высунулась до колена, пятка скользнула по подоконнику вниз, свесилась в пустоту, вот показалась вторая нога... Ах, зачем я останавливаюсь на этих подробностях? Понятно, зачем; и однако они причиняют мне боль... Она уселась на подоконник, затем легко спрыгнула на землю. Еще одна надрывающая душу подробность: чтобы, вылезая из окна, не показывать ноги, она надела брюки.
Недлинная дорога до моего дома шла вдоль стены, ограждающей линию железной дороги, и была безлюдна даже днем, если не считать строительных рабочих (там строились два многоэтажных дома). Но нам все равно нельзя было идти по ней вдвоем. Поэтому я пошел вперед, не оборачиваясь. Она уже знала, что должна идти за мной на расстоянии и по возможности незаметно. Так она и сделала. Я зашел в свой подъезд, там не было освещения, но с улицы проникал свет фонарей. Через минуту появилась она. Подошла ко мне, схватила и встряхнула мою руку, при этом нахмурилась, судорожно затрясла головой: она хотела сказать, что передумала, что не решается, что ей страшно. Я должен был предвидеть такую смену настроения, такую женскую защитную реакцию, но меня ослепила страсть. Я не был к этому готов и теперь понял, что все пропало: сделать ничего нельзя. Она слабо сжала мою руку своей, холодной как лед, и сразу пустилась наутек. Я вышел на улицу: она бежала резво, как газель, да я и не смел за ней гнаться. Она завернула за угол и исчезла, а я остался наедине с моими чувствами и смирил их, как мог.
Назавтра она не пришла на нашу скамейку, и послезавтра тоже. Наконец на третий день я увидел, как она быстро катит на своем велосипеде, и уже готовился произнести какую-нибудь вкрадчивую фразу. Но она остановилась в нескольких шагах, не слезая с велосипеда, оперлась одной ногой о землю и долго смотрела молча — если о ней можно так сказать. Потом вдруг стала быстро жестикулировать: сообщала мне, что теперь она решилась, что сегодня в назначенное время придет ко мне, что не надо даже заходить за ней, дорогу она уже знает, надо только встретить ее в подъезде, у лестницы. Не могу объяснить, как ей удалось сообщить мне все это, не прибегая к языку немых (она знала, что я его не выношу), знаю только, что понял ее сразу. Но она не дала мне времени ответить, развернула велосипед и уехала, не оглядываясь.
Вечером она явилась точно в назначенный час и вела себя с полной непринужденностью, словно главное уже было сделано. Мы читали стихи, пили чай, я старался не прикасаться к ней даже пальцем, в общем, все происходило вполне обыденно, как если бы в гостях у меня была взрослая женщина. Но это продолжалось всего полчаса: она боялась, что проснется кто-нибудь из ее домашних (хотя и в этом случае все могло сойти гладко, поскольку она спала в отдельной комнатке), и потом, ей пора было спать, ведь утром она собиралась идти в школу. В школу! Ведь она была маленькая девочка. Потом она еще часто приходила ко мне и задерживалась подольше, вопреки всем своим страхам. Среди прочих занятий мы с ней как-то прочитали страницу из ее дневника; таинственными, осторожными намеками говорила она о встрече со мной, называя меня «один несчастный человек».
Впрочем, это все неважно. Важно то, что пожиравший меня огонь не позволил мне долго обхаживать мою добычу или докучать этому невинному существу всякими сластолюбивыми авансами... Да, ничего себе фраза вышла: как будто все это можно объяснить языком пошлого соблазнителя! Моя добыча? Я сам был ее добычей, нет, даже не ее, а кого-то или чего-то сильнее нас обоих, сразившего нас, решившего наши судьбы, нашу обоюдную и слитную судьбу... Я виновен, но я чист; бывает ли такое? Даже если не бывает, все равно это правда. Я хотел и сейчас еще хочу сделать ее счастливой: пылающий во мне огонь не мог означать иного. Он был живым свидетельством некоего неотвратимого блага, путь к которому, правда, горестен (но разве не о всяком благе можно сказать так?) и еще несомненно указывал на какое-то пока неизвестное испытание, которое ждет впереди; другого смысла он иметь не мог... Однажды ночью я обнял и поцеловал ее; и грустно мне было, хоть я и ликовал, видеть, что она готова к этому. Но в ту же минуту она убежала: вернется ли теперь?.. Она вернулась.
Вернулась на следующий же вечер. Без колебаний, на следующий же вечер. И тут начинается нечто такое, что я хотел бы постичь и не постигну никогда — я уже это чувствую. И мне остается только одно: безжалостный пересказ случившегося. Но что это даст? Разве ключ к логике моего поведения — не осмеливаюсь сказать «к моему оправданию» — содержится в самих по себе фактах? Разве того, что я совершил, достаточно для моего спасения? Разве деяние или событие могут быть оправданием самим себе? Возможно, что и так. Надо проверить: я буду говорить наугад, рассудок умолкнет, пусть перо само, как хочет, бежит по бумаге. Быть может, из моих слов хлынет чудовищная, сияющая истина. Сияющая и чудовищная! Потеха, да и только. Или нет? Разве не может, не должно быть сияющим то, что чудовищно, и, наоборот, разве не чудовищно сияющее? Разве они не являются необходимыми составными частями всякого целостного образа или, вернее, двумя ликами самой необходимости?
Разве истина не необходима в той же мере, в какой истинна необходимость; разве истина и необходимость — не одно и то же? Ах, без толку надеяться, что эти страницы принесут с собой разгадку. Но так или иначе, а я добрался до сути дела. Я затягивал рассказ, как только мог, задерживался на вещах второстепенных, даже пытался убедить себя, что кто-то или что-то сразило нас обоих; но вот я дошел до сути дела и уклоняться больше не могу. Рано или поздно настает минута, когда оказываешься лицом к лицу... с чем или с кем? С самим собой, со своими делами, со своей совестью? Во всяком случае, с неведомым, делающим нас тем, что мы есть...
Ее груди были как раскрывающиеся бутоны, когда алый цветок только-только высовывает головку из темницы, робкий и изумленный, но уже торжествующий. А сама она, вечно новое чудо, была раскрыта, словно спелый гранат. На белизне живота круглилось как бы потайное ухо, невыразимо беззащитное в своей нежности, а ниже, оттеняя цвет слоновой кости, поблескивал пушок, пока еще скудный, но уже ревниво непроницаемый посредине, по краям вековечной раны, курчавый, забавно разделившийся на пробор и будто зачесанный кверху. Ночные архетипы того, что блещет и расцветает при свете дня, на радость первому встречному: уха, волос, рта...
Остолбеневший, задыхающийся, комичный в моей доверху застегнутой одежде, стоял я перед ней молча, обо всем забыв, почти не ощущая желания, потому что желание мое было слишком велико, не соизмеримо ни с чем, как ни с чем не соизмеримо было это девичье тело, пробуждавшее желание и делавшее его прекрасным — прекрасным, но не похотливым, а еще более невинным. Если с самого начала мне было ясно, что она должна стать моей, то теперь я понимал: моей она стать не может. Трепетная оболочка ее души, представшая мне, была бездонным океаном, всепоглощающей пустыней, невероятной и ослепительной, где не было никакой надежды на успокоение, никакой возможности обладания. Что я должен был сделать, соединить мою гнилостную плоть с этим телом, вечным, как свет, плодоносным, как звездная пыль, неисчерпаемым, как сокровенный источник жизни? Что пользы мне было бы от столь низменного поступка? Не этого я хотел, не так мне следовало завладеть ею. А если даже предположить, что этим я на короткое время утолил бы мою неизбывную жажду, разве не наступило бы неизбежное «потом», коренящееся в самом поступке, неопровержимое, как приговор? Неизбежное «потом», когда в силу самого этого акта, тривиального, глупого, несостоятельного, она — и с ней вся моя жизнь — стали бы постепенно отдаляться и покинули бы меня? Можно ли владеть океаном и пустыней? А если да, то как? Вот этот вопрос, столь же бездонный, как океан, задавал я себе снова и снова. Нет, не задавал; помимо моей воли я слышал, как этот вопрос звенит и отдается у меня внутри. Можно ли по крайней мере насладиться океаном и пустыней? И если да, то как?
И потом, она была немая. Конечно, это был всего лишь физический недостаток, который мог помочь мне самим своим существованием, но и только, потому что в действительности ей так и не представился случай заговорить. Но не об этом я хочу сказать, я спрашиваю: почему она была немая? Ничто на свете не бывает случайным; так почему она была нема? Что должно было означать ее молчание, невольное и роковое? И что оно выражало по отношению ко мне? Обвинение, тайный знак, согласие — что именно? Быть может, призыв, или итог, или запрет? Круг этих сумасбродных ассоциаций, возникавших как ответы на не менее сумасбродные вопросы, казалось, постепенно сужался, как будто все больше приближаясь к некоему смыслу