— Я уже подал заявление, — нерешительно проговорил Томан.
Взгляд его против воли остановился на Гораке, который в это время спорил с двумя кадетами.
— Ну ладно, — говорил он, — пусть на работу! Но главное — попасть потом в армию!
Над тощей акацией, осенявшей «The Berlitz School», вились галки, а небо над ними томило бледной пустотой.
Несколько «блажных кадетов» с нарочитым безразличием искали недостающего игрока. А Фишер, которого уже никто не слушал, все твердил:
— Если мы, чехи, здесь, в тылу, станем работать на оборону — это поможет нашим на фронте!
— Что-то надо делать.
Томану страшно захотелось уйти — но мысль, которой он так опасался, уже вырвалась на поверхность.
— Что делать? — выкрикнул кто-то.
— Что? В других местах чехи уже создали организацию!
— В других местах организованные чехи уже на свободе!
— Кое-где чехи вступают уже и в чешскую армию!
— Разрешат ли нам ее наконец?
Фишер с непонятным раздражением принялся вдруг ругать все чешские союзы в России, всех лодырей, заседающих по киевским кафе.
— Пулями их разогнать надо, чтоб перестали заводить свары и смуту среди пленных!
И снова вокруг Томана собралась кучка кадетов, готовых до позднего вечера, сияя глазами, ходить по укромным местечкам, где им не мешали бы посторонние. Томап с трудом отвязался от них, сославшись на необходимость написать сегодня письмо.
Но еще до обеда, едва переводя дух, ворвался к нему разгоряченный Фишер и переполошил всех свежей новостью:
— Нам объявили бойкот!
Разом, как пыль от порыва ветра, среди кадетов поднялась буря — они так и вспыхнули.
И сама земля покорилась ветру. Снова двинулась она к горизонту. В разливе колосьев таяла смутная грусть, ненадолго павшая кому-то на сердце.
Вечером к Томану заглянул лейтенант Крипнер, живший в «штабном» бараке; кадеты встретили его появление воинственным ропотом. Из угла в угол перекликались они через голову Крипнера:
— Чего лезете? Здесь говорят по-чешски!
Кадет Блага, расхаживающий мимо Томана с Крипнером, как на ходулях, воскликнул:
— А ну, какую-нибудь союзническую!
— Нашу, гасконскую!
В конце концов кадеты, валявшиеся на койках, запели, уставившись в потолок:
Contre nous de la tyrannie. [169]
Возмущенный Ржержиха проводил растерявшегося Крипнера на улицу; Томан не решился пойти с ним. А кадеты кричали им вслед, передразнивая немецкое произношение:
— Эй, маэстро Зезиха! Маэстро Зезиха!..
Ржержиха, вернувшись, стал посередине комнаты и устало, не скрывая своего презрения, объявил:
— Вот что, невоспитанные мальчишки, я завтра отсюда переселяюсь.
Но надеты зааплодировали:
— Браво! Итак, у нас теперь одним больше!
Ржержиха кинул фуражку на кровать и лег.
— Не перевариваю такого мальчишества!
— И такой измены? А?
— Какая там измена! Просто озорство! Вам, деточки, за школьной партой сидеть да отцовской розги пробовать. Вас еще надо пообтесать в приличном мирном обществе! Пансион вам нужен или исправительная колония, а не военно-полевой суд. Все болтовня! Ах… подите вы…
И он повернулся ко всем спиной.
Кадеты, грубо хохоча, предлагали помочь ему выселиться. Хоть сейчас, пожалуйста! Блага, засучив рукава, размахивал руками, как ветряная мельница.
Слсзак в отчаянии стукнул книгой об стол:
— Читать не дают, черти!
Томан в душе согласился с ним.
Когда все утихло, Томан взял немецко-русский словарь, позаимствованный у Петраша, и на чистом листе написал тщательно округлыми буквами:
«Глубокоуважаемый
Сергей Иванович Мартьянов!..»
Он закончил письмо глубокой ночью и лег, исполнившись новых надежд. Но едва он завел глаза и дал своей усталости раствориться в сумраке, колышущемся от дыхания спящих, как кто-то тихо подошел к его кровати.
— Вы спите?
Томан передернулся от отвращения, узнав Горака. Он заметил еще, что Фпшер, тоже, кажется, проснувшийся, повернулся к нему спиной.
— В чем дело?
— Я тоже не могу спать. Нужно наконец действовать решительно. Последовательно! Кое-что мы можем сделать уже здесь, в лагере…
— Что именно? — спросил Томан, подавляя нетерпение и притворяясь усталым.
— Коллективно перейти в православие. Вена — и Рим… Рим мы тоже судим и осуждаем…
На соседней койке Фишер повернулся теперь лицом к Гораку.
— Не все на это пойдут, — сказал он.
— Почему? Кадеты пойдут, а кто трусит, тому не место среди нас!
Решимость, звучавшая в приглушенном, но настойчивом голосе Горака, казалась Томану тупостью. Стиснув зубы, он подавил острую вспышку возмущения.
В эту минуту из угла, где спал Ржержиха, донесся вздох:
— О господи, да идите же спать!
— Идите спать, — повторил за ним Томан, невольно благодарный Ржержихе. — Потом решим. Я лично думаю, уж если выходить из церкви, так из всякой вообще, а не переходить из одной в другую. Спокойной ночи!
«Болтун!» — мысленно обругал он Горака, невольно повторяя слова Ржержихи.
Раздраженный тем, что не может стряхнуть с себя мысли о пережитом в лагере, Томан усмехнулся сам себе.
Он затосковал по тишине и мирной жизни в лазарете и не мог дождаться утра, чтоб отправить свое письмо.
55
На другое утро Томан совсем было забыл о письме мукомолу Мартьянову; ему не верилось больше, чтоб оно дало хоть какой-то результат. Однако он все же отправил его.