в зале был парадной).
расшитого камзола клубился полумрак, и
шпаге, вышедшей на волю, было безмолвно
так!
обычай говорить — не такой уж древний.
гораздо древнее — молчать.
нахмурив рану золотую, он молча призрачно
смотрел — туда, где гром, отложенный на
завтра, и тучи срезанный предел.
вдруг слово губы очертило своею крат
костью стальной, он произнес весьма
учтиво: «гм-гм!», и холод выпрямился
остальной.
потом прошли века, как долгие
минуты,
и доживала тень свой серебристый
час,
и тени были необуты — для
тишины
оглохших глаз
над голубым столом,
где ночь оцепенела,
игрально-тусклых звезд
рассыпались ряды,
и ветер золотой,
как карточное дело,
собою поражен —
зеркальным и седым.
тогда какой-то миг
свой профиль торопливый
напрасно наклонить
пытался над игрой, —
ветрам ли не унять
курантовы порывы,
похожие на хрип
прошедшего сквозь строй.
ветрам ли не шагнуть
к мостам чугунно-кратким,
не изменить судьбу
и почерк древних вод;
о, хладное число
из долговой тетрадки!
кровавая река
ее бездонный брод
чем остальнее даль,
тем цвет все голубее,
но чем чернее цвет,
тем отдаленней сталь.
и, кажется, строка
кончаться не умеет
как только вопреки
тому, что день настал, —
как только вопреки
ночному голубенью
прозрачно-черных звезд,
безумно-детских глаз.
о, серебристый шаг!
о, звонкие ступени!
и вечная листва —
увечная сейчас
окажется ли сном
чугунная ограда,
окажется ли явь
чугунной высотой,
ни ветру ни листве
поводыря не надо,
чтобы закончить путь
отчаянно-простой.
из белого уйдя
и в черном замирая,
какой-то краткий час
стал тенью тишины;
казалось, близок край
предсумрачного рая, —
настолько хрупко явь
опережала сны, —
настолько в небесах
или почти над небом
прохладных облаков
заканчивался путь,
настолько над челом
безумно-детски-бледным
не смели времена
предсумрачно сверкнуть
древнее осени,
древнее всей ограды