Все герои книги как бы психологически вскрыты умным ланцетом автора. Это психологическая секция, обнаруживающая неведомые для них самих глубины. Это разрез социально-психологический, достигающий огромной глубины, которая, конечно, не может не затронуть нас, потому что все мы имеем отношение к тому, о чем пишет Солженицын, потому что мы все когда-нибудь окажемся перед лицом смерти.
В “Раковом корпусе” дело не только в том, что характеры написаны, а в том, что они устремлены к самопониманию. Таков Ефрем Поддуев, глубоко задумывающийся, читая Толстого, над смыслом собственной жизни: “Чем люди живы?” Человек, наконец почувствовавший болезнь как наказание за жизнь. Таков Костоглотов, в котором главное не только вера в жизнь, но небоязнь смерти. В нем выражена мысль великая и глубоко поучительная, потому что именно небоязнь смерти была порукой сохранения науки и искусства в годы террора, небоязнь смерти была порукой сохранения человеческого достоинства в самых тяжелых трагических обстоятельствах концлагерей и тюрем. Вот почему так трогательны и естественны все сцены любви в этом романе между Костоглотовым и Зоей. Он не боится смерти, он имеет право любить.
Тем же скальпелем неизбежной смерти вскрыт Русанов. Это первый раз, когда секция происходит в подлинном смысле этого слова, патологоанатомическая секция. Он, в сущности, не отличается от тех блатарей, о которых с таким отвращением рассказывает Костоглотов. Возможно, что Русанов написан слишком прямолинейно, об этом я тоже подумал, читая роман, и согласен в этом смысле с Александром Михайловичем. Но сила этой фигуры в том, что скальпель смерти вскрывает и страх разоблачения доносчика и убийцы. Он, конечно, очень сильное воплощение мертвого идола сталинизма. Может быть, он еще сильнее написан во сне, чем наяву, потому что вскрыты какие-то глубины его существа.
Так раскрывается Вадим Зацырко. Перед смертью он думает об относительности времени. Мысль глубокая, которая, мне кажется, должна быть развита во второй части романа.
Так и кончается первая часть: относительностью времени, ощущением жизни и уверенности новых глубоких перемен. Поэтому супруги Кадмины, которые всему радуются в ссылке, не случайно оказываются в конце первой части. О них слишком много написано… (Г.С.Березко: по-моему, мало!)
Об этом трудно говорить. Во всяком случае, эта глава важная и далеко не случайная. Не уровень благополучия, а отношение к жизни создает счастье людей.
Так же важно в первой части ощущение шагов истории, которое чувствует Костоглотов, вспоминая свою полусвободу, свой ссыльный мир.
Трудно судить о незаконченной книге, но следует ждать глубоко значительного произведения, беспощадно правдивого, полного той силы совести, которая всегда одушевляла русскую литературу. Он и заставляет переворачивать, не отрываясь, страницы повести, в которой, в сущности говоря, ничего не происходит, почти ничего. Вот почему и не хочется говорить о таких ее сторонах, как композиция. Читая ее, я вспомнил Л.Н.Толстого, который сказал, что в произведениях, рожденных жизнью, форма подчас приходит сама собой.
И еще раз — почему не напечатана до сих пор эта рукопись? Найдутся ли нравственные уроды, которые будут защищать бессмысленный террор Сталина или Берии или не захотят заметить в этой повести, в “Одном дне Ивана Денисовича”, как и в других повестях, всю полноту благородства, желания добра, мужества и все то, на чем была замешена революция и о чем сейчас говорится многими, ничего не выражающими словами? Солженицын и вся наша новая литература возвращают этим словам их подлинное значение. Вот почему я смело могу перебросить мост между литературой двадцатых и шестидесятых годов, не разделяя взгляда, что наша литература где-то оборвалась. Она продолжалась, хотя и в трудных обстоятельствах. И вот почему все желание замолчать Солженицына натыкается на неудачи.
Можно лишь позавидовать нравственной свободе Солженицына, его инстинктивному знанию того, что нужно людям, каждому из нас».
Славин в своей речи сказал, что «Раковый корпус» — «разрез общества через опухоли, и, в сущности, повесть — это некий поединок со смертью». Далее: «…сила образности в этой повести достигает огромной высоты». И далее: «Солженицын принадлежит к жестокой линии нашей литературы, трагической линии Достоевского».
За Славиным выступила 3.Кедрина, и многие, в том числе я, с подчеркнутым шумом покинули зал — сказалась дурная репутация, все были убеждены в отрицательном мнении — она выступала общественным обвинителем по делу Синявского и Даниэля. И ошиблись. Кедрина признала даже, что «вещь очень интересная», и выразила полную уверенность в том, «что она будет напечатана».
В своей смелой речи Б.Сарнов упомянул о письме Е.Замятина к Сталину (1932), рассказал о трагической судьбе В.Гроссмана. В целом его выступление было посвящено «времени» в литературе — времени, которое крадет у писателя государство. Только что был опубликован (с купюрами) «Мастер и Маргарита» — среди доказательств Сарнова это был самый убедительный пример. Он предостерег от этой «кражи времени» по отношению к роману «Раковый корпус».
Одно из содержательных выступлений принадлежало Ю. Карякину, который, с политической точки зрения, неопровержимо доказал, что «Раковый корпус» надо печатать. Он заметил, что «единодушное осуждение повести “Один день Ивана Денисовича” нашло место лишь на страницах троцкистской албанской, корейской и китайской печати», «подавляющее большинство положительных отзывов… принадлежит самым преданным коммунистам из зарубежных партий». Он проницательно предостерег Солженицына от «прокурорской» направленности его таланта, процитировав Камю, который сказал, что «самое большое искусство… не осуждает». Мысль Карякина: «Высшая мера наказания» в искусстве — одна, а в жизни — другая» показалась мне глубокой и справедливой. «Высшая мера наказания в искусстве — это, если угодно, расстрелять… а потом в общем помиловать, но не по счету социальному и политическому, а так, чтобы либо как иуда — вешаться, либо “иди, искупись”».
После ряда других выступлений Солженицын подвел итоги, горячо поблагодарил за доброжелательную критику и — как следовало ожидать — высоко оценил речь Карякина, поставившего вопрос, который касается всей литературы в целом: «Это — суждение о том, что в произведении должны быть уравновешены современность и вечность. Это самые трудные весы… Когда слишком много дашь на чашку вечности — современность теряет плоть и теряется связь с читателем. Когда дашь слишком на чашу современности — произведение мельчает, не будет долго жить. И это чувство гармонии хотелось бы воспитать, достичь равновесия».
Я плохо чувствовал себя в этот вечер, ушел после выступления, и на другой день мне сказали, что Александр Исаевич искал меня, хотел поблагодарить. Вскоре мне передали маленькое письмо от него, которое я сохранил:
«16.11.66.
Многоуважаемый Вениамин Александрович, я с большим волнением слушал Вашу речь — и не потому, что там было много обо мне, а потому, что был в ней налет истории — высокий, медленный и неотвратимый. Я радовался, волновался и ушам не верил: неужели мы дожили до того времени, когда все называется и становится на свои места? В перерыве я поспешил пожать Вашу руку и поздравить с этим выступлением, но Вы уже ушли. Разрешите сделать это сейчас!
Разрешите пожелать Вам упрочения Вашего здоровья!
Письмо послужило поводом для знакомства, и Солженицын стал бывать у меня, впрочем, редко и всегда по делу. Теперь я мог внимательно рассмотреть и, насколько это было в моих силах, понять. Самые приходы его, всегда неожиданные, связывались в сознании с чем-то взрывающимся, может быть, потому, что он неизменно торопился куда-нибудь, и тоже по делу. Это нисколько не мешало ему быть обаятельно- естественным, просто он существовал в другой скорости, чем его собеседник. Все в нем было крупно — и он сам, и все, о чем он говорил с полной определенностью в каждом движении и слове. В нем чувствовался глубоко осмысленный жизненный опыт, который не лежал неподвижным грузом в копилке памяти, а был, напротив, в постоянном движении, в энергичном стремлении помочь, подсказать решение, уловить черту еле заметную, но подчас позволяющую сделать неожиданный вывод. Есть русская поговорка: «Счастье дороже богатырства, а сметка обоих обманет» (Даль). И богатырство и сметка — слова, подходящие для впечатления, которое производил Солженицын. Первое из них связывалось не с его дородностью, а с ощущеньем, что он шагнул через чувство страха и этим заметно отличается от всех, кто его окружает. А второе, сметливость, так и сквозила не только в том, как он слушал, примеряя слова собеседника к чему-то внутреннему, своему, но и в мгновенном планировании ответа. Расторопность ума, быстрое соображение,