это уже видали, это старо и надоело, а теперь требуется новое, а новое есть жизнь вечная».
XXVI. Солженицын
В главе о «Литературной Москве» я упомянул, что разгром альманаха не остановил того, что Эренбург назвал «оттепелью». Вопреки попыткам реабилитации Сталина (попыткам, которые в конечном счете привели к запрещению даже мимолетных упоминаний о терроре) новая, послевоенная литература продолжалась и развивалась. Я уже писал о том, что, с моей точки зрения, в ее основе была вызванная войной солидарность, на основе которой возникли искренние, правдивые произведения. Теперь, после смерти Сталина и полосы массовой реабилитации, появилась еще новая возможность — литература должна была рассказать о двадцатилетии террора, о самом глубоком народном бедствии за всю тысячелетнюю историю России. Рукописи, принадлежавшие безвинно осужденным, чудом оставшимся в живых несломленным зэкам посыпались в редакции журналов и газет. Далеко не все (а может быть, лишь немногие из них) были опубликованы. Девяносто девять сотых остались в неизвестности и находятся в распоряжении второго и третьего (после Сталина) поколения. История террора рассказана в книгах РА. Медведева («Перед судом истории»), Р.Конквеста («The Great Terror»), Солженицына («Архипелаг ГУЛАГ») и (как утверждает тот же Солженицын) в тридцати других книгах, появившихся за границей до «Архипелага ГУЛАГ». Неопубликованные рукописи, без всякого сомнения, могли бы добавить многое к тому, что мы уже знаем.
Неоценимая заслуга Хрущева заключалась в том, что он допустил и даже поддержал «необратимое раскрепощение» сознания, сказавшееся в истории нашей литературы с удивительной силой. Удивительной, потому что после тяжелых ударов, нанесенных в годы борьбы с космополитизмом (1949–1953), она вновь показала жизнестойкость, веру в будущее и способность изобразить духовную жизнь общества, так долго подвергавшегося насилию.
В шестидесятых годах оживление сказалось прежде всего в том, что появились новые писатели. Ю.Казаков выступил с рассказами, доказавшими, что классическая традиция как была, так и осталась явлением, сопровождавшим все другие. В его лучших произведениях стилевая манера призвана, чтобы выразить исконные для русской литературы темы. В.Конецкий, моряк и писатель, опубликовал книги, в которых пытается нащупать новый в нашей литературе жанр романа-эссе. Появился
В.Аксенов, о котором можно было бы сказать, что судьба ему вручила «билет дальнего следования» (как писал в двадцатых годах обо мне Е.Замятин). От первых реалистических, вызвавших горячие споры романов и рассказов он в семидесятых годах перешел к своеобразной полуфантастической- полусатирической прозе, которая была мало сказать далека — вызывающе, принципиально далека от официальной литературы. Читая «Стальную птицу», например, начинаешь понимать, что ошеломляющая новизна «Мастера и Маргариты» уже не одинока в нашей литературе. В.Тендряков, который одновременно с В.Овечкиным и Г.Троепольским появился еще в пятидесятых годах, развернулся в шестидесятых и опубликовал такую правдивую и смелую повесть, как «Кончина».
Я не пишу историю нашей литературы и поэтому называю лишь немногие имена; уже и они говорят об оживлении, характерном в равной мере и для поэзии, и для критики, и для литературоведения.
Журнал «Новый мир» под руководством А.Твардовского определился в шестидесятых годах как направление — не в том смысле, который мы некогда придавали этому термину, а совсем в другом — как институт общественно-литературный, как совокупность нравственных норм. В этом смысле он стал как бы орудием отбора лучших произведений. Понятие порядочности, названное или неназванное, было неотъемлемо связано с этими нормами — завоевание, которое трудно переоценить.
Одновременно шел другой, очень важный процесс: восстановление первоклассных писателей прошлого, без которых в наше время невозможно вообразить советскую литературу. Вновь были опубликованы «замолчанные» М.Булгаков, Ю.Тынянов, И.Бабель, А.Платонов, Н.Заболоцкий, А.Ахматова, М.Цветаева, Б.Пастернак. Все это происходило в условиях более чем сложных. Во главе «Литературной газеты» стоял сталинист В.Кочетов, вторая часть романа В.Гроссмана, над которым он работал одиннадцать лет, была изъята и, может быть, уничтожена, постепенно складывалась (и сложилась в семидесятых годах) группа право-славно-антисемитских писателей, доходившая до оппозиционности «справа». Это перечисление — малая доля тех сложностей, которые сопровождали неуклонное развитие литературы — нельзя, например, забывать о сильном влиянии на нее набиравшего силу самиздата. Такова была в самых общих чертах общественно-политическая атмосфера, на фоне которой появился А.Солженицын.
К сожалению, в моей памяти сместились те встречи писателей с правительством, которые входили, с точки зрения Хрущева, в его систему управления государством. Вот о ком нельзя было бы сказать, что он
…управлял теченьем мыслей И только потому — страной.
Об одной из этих встреч я рассказал на предыдущих страницах. Другая состоялась в Доме приемов, когда Никита Сергеевич по подсказке Ильичева громил левое искусство — я говорю «по подсказке», потому что время от времени он запутывался и оглядывался на Ильичева, явно пересказывая речь, подготовленную помощником по идеологической части.
Главным объектом нападения был И.Эренбург. Книгу «Люди, годы, жизнь» Хрущев оценил как «взгляд из парижского чердака на историю Советского государства». Эренбург пытался возражать, крикнул что-то своим несильным голосом, но был тотчас же оборван и замолчал. Оскорбления сыпались одно за другим. Сидевший рядом со мной руководитель МХАТа Кедров сказал с негодованием: «Это безобразие подстроено». В перерыве я посоветовал Илье Григорьевичу уйти — вокруг него мгновенно образовалась пустота, и он, расстроенный, сидя за стаканом чая в буфете, не мог не видеть этой оскорбительной перемены.
— Вот это — заведующий иностранным отделом ЦК, — сказал он, указывая на метнувшегося от него в сторону молодого человека, — вчера он угодливо записывал мои замечания.
Когда заседание возобновилось, Эренбург все-таки ушел — и хорошо сделал. Не он один пытался возражать Никите Сергеевичу. Е.Евтушенко, например, смело заступился за скульптора Эрнста Неизвестного. Когда Хрущев прервал его, крикнув: «Горбатого могила исправит», он ответил, что мы должны думать не о могилах и смерти, а о работе и жизни — или что-то в этом духе.
Еще смелее режиссер М.Ромм напомнил Хрущеву, что хотя они — члены одной партии, однако между ними — пропасть, через которую надо кричать, чтобы тебя услышали, — и это заставило Хрущева засуетиться, заторопиться и даже сказать что-то вроде того, что он вовсе не хочет «давить» на чужое мнение.
Смертельно бледный А. Вознесенский начал свою речь словами: «Я — ученик Пастернака», и даже Р.Рождественский пролепетал что-то невнятно-возражающее — в наши дни этому трудно поверить. Он был так подавлен и устрашен, что Хрущев в заключительном слове даже подбодрил его, впрочем, тоже невнятно. Словом, с правительством еще можно было разговаривать и даже как бы спорить. Кажется, именно на этом совещании Хрущев показывал работы художников и скульпторов, и среди них, между прочим, превосходный натюрморт Егоршиной, который я впоследствии купил у нее и подарил старшему брату. На деятелях искусства ставились кресты, но это были временные, картонные кресты. Так, Эренбург, который был потрясен, надолго замолчал — уговоры друзей и родных не производили на него никакого впечатления, — но в конце концов был принят Хрущевым и восстановил свое пошатнувшееся положение.
На одной из таких встреч я впервые увидел А. Солженицына. Это было задолго до Четвертого съезда, когда его позиция определилась. Он был в те годы автором повести «Один день Ивана Денисовича», изданной «Роман-газетой» огромным тиражом и представленной на Ленинскую премию. Он опубликовал или готовился опубликовать рассказы «Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка» — каждый из них был событием, доказавшим, что положен конец непониманию и незнанию того, как дорого обошелся стране «большой террор» и какой наивностью было бы надеяться, что мы оправимся от него в течение десятилетий.