советского народа привел Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился» (Шкловский)? Рабский страх. Ослиный страх: «И я! И я! И я!» Стиль — это человек? Тогда это еще и распад личности. Только в болезненном бреду можно представить себе Шкловского, пишущего таким языком.
Вяч. Вс. Иванов, перед глазами которого прошло то, о чем я рассказал (по необходимости кратко), убежден в том, что болезнь и смерть Пастернака тесно связаны с последним испытанием, которое ему пришлось перенести в 1958 году. Из писем к его иностранным корреспондентам (цитаты приведены в книге Ивинской) совершенно ясно, что его покаяние было вынужденным — он этого никогда не скрывал. Яснее ясного говорили об этом его стихи, и среди них знаменитая «Нобелевская премия».
Казалось бы, все пережитое должно было связать Бориса Леонидовича по рукам и по ногам. Казалось бы, случайно встретив какого-то иностранного корреспондента на улице в Переделкине, он должен был бы бежать от него или по меньшей мере уклониться от расспросов. А он не только разговорился с ним, но отдал ему стихотворение под названием «Нобелевская премия», которое через два-три дня передавалось радиостанциями Америки и Западной Европы.
На первый взгляд это был случайный, необдуманный шаг. На деле Пастернак известил весь мир, что он не сломлен. Что покаянье было вызвано боязнью не за себя, а за судьбу своих близких. Что он не страшится смерти. Что его единственное преступление заключается в том, что он
Ни это стихотворение, ни свобода, с которой он отвечал на письма Неру, Хемингуэя, Б.Зайцева, Ренаты Швейцер[63], ни откровенные разговоры с друзьями — ничто не ускользало от внимания «службы безопасности», следившей за каждым его шагом. В кустах вдоль улицы Павленко, на так называемой «Неясной поляне», бессменно дежурили топтуны, и, так как их было много, некоторые из посетителей Пастернака — в том числе однажды и я — подчас сталкивались с ними лицом к лицу. Так или иначе, его «досье», без сомнения, росло с каждым днем — и когда «материалы», необходимые для нового разговора с Б.Л., были собраны, его неожиданно схватили на улице и, не разрешив даже заехать домой, чтобы переодеться, отвезли к Генеральному прокурору СССР Руденко.
Разговор между ними в подробностях остался неизвестен, но Вяч. Вс. Иванов, который всегда был близок с Пастернаком, рассказал мне, что Руденко потребовал, чтобы Борис Леонидович дал письменное обязательство больше не встречаться с иностранцами, а потом, познакомив его с необъятным «досье», пригрозил процессом. Угроза была вполне реальной, как известно, процессы действительно начались через несколько лет.
Разговор кончился тем, что, отказавшись подписать обязательство, Пастернак вернулся в Переделкино и вывесил на дверях своего дома объявление, что он «никого не принимает». Едва ли, как сообщает Ивинская, он прибавил к этой надписи: «Мне запрёщено принимать иностранцев». Важно другое: угроза суда, по свидетельству Иванова, произвела на него необычайно тяжелое впечатление. К этой угрозе присоединилось сознание полной «открытости» всего, что он говорил и делал, и, следовательно, полной беззащитности, принуждавшей к неискренности, к двойной жизни, которая всю жизнь внушала ему непреодолимое отвращение. От него требовали, чтобы в 69 лет он стал другим — осторожным, лицемерным, трусливым.
Разумеется, он продолжал принимать иностранцев и отвечал на многочисленные письма. Он считал своим долгом отвечать на каждое письмо — или почти на каждое, — и последние два года его жизни были в значительной мере отданы этому отрадному, бесстрашному, тяжкому труду, отнимавшему все силы души и тела.
На другой день после похорон Бориса Леонидовича я записал свои впечатления. Это сделал не только я — многие, в том числе А.Гладков и, кажется, К.Паустовский. Моя запись очень неполная, психологическая точность ее — выше фактической. Но, может быть, именно поэтому она заслуживает некоторого внимания. Я назвал ее «Проводы».
«Я прочел у Брюсова о похоронах Толстого, и меня поразило сходство их с похоронами Пастернака. Такое же ощущенье полного разрыва между правительством и народом, та же трогательная простота, когда нет ничего заранее обдуманного, подсказанного заранее, и все происходит, как в самой поэзии, с проступающим все больше сознанием величия. “На руках несут простой дубовый фоб без покрова, — писал Брюсов, — еще дальше три телеги с венками, ленты которых жалостно волочатся по грязи… Все идут молча, и не хочется говорить”. И дальше: “Как мало собралось здесь. Вероятно, не больше трех-четырех тысяч. Для всей России, для похорон Толстого это цифра ничтожнейшая. Но ведь было сделано все, что можно, чтобы лишить похороны Толстого их всероссийского значения”. Так же поступили и с Пастернаком. Но в те годы это сознавалось с горечью, а теперь — с чувством облегчения, с сознанием, что так и нужно хоронить Пастернака. Многие, в том числе и я, были возмущены подлым, появившимся в “Вечерней Москве”, напечатанным петитом сообщением о смерти “члена Литфонда Б.Пастернака”. Иные жалели, что не было официальных похорон, потому что пол-Москвы пришло бы проводить поэта. Но как в его жизни все превращалось в новое, небывалое, такими же небывалыми были и эти неофициальные, впервые за сорок лет, похороны. Никогда еще с такой остротой не смешивались темные и светлые стороны жизни. Многие, считающие себя порядочными, люди не пришли — из страха за свою репутацию — проводить Пастернака. Так В.Шкловский, который, конечно, знал, что мы потеряли лучшего и мирового поэта, который (вопреки своему недостойному заявлению, напечатанному в “Курортной газете”) любил Пастернака, приехал накануне похорон, чтобы проститься, да и то после того, как я пристыдил его по телефону. Приехать на похороны он