— Да, хотя я думал, что их никогда не напечатают. Я был уверен, что их никто не напечатает, и удивился, что вы их напечатали. А сейчас я не могу, потому что у меня ничего нет.
— Боренька, дайте им что-нибудь, — ласково сказала Нина Александровна, взглянув на наши огорченные лица.
Пастернак снова повторил: «Нет», а потом, провожая нас до калитки, вдруг предложил «Доктора Живаго».
— Вот, пожалуйста, печатайте!
В те дни еще никто не читал «Доктора Живаго», знали только, что Пастернак уже давно пишет большой роман. Казакевич спросил, когда можно зайти за рукописью, и мы расстались.
В «Докторе Живаго» около сорока печатных листов — уже поэтому он не мог появиться в нашем сборнике, для которого мы с трудом выбивали из Гослита в лучшем случае пятьдесят. Но была и более серьезная причина: роман не понравился Казакевичу, который отозвался о нем очень резко.
— Вы можете представить себе Пастернака, который пишет о колхозах? — с раздражением спросил он меня.
Не без труда.
— Ну вот. А он пишет — и очень плохо. Беспомощно. Есть прекрасные главы, но он не отдаст их нам.
— Как вы думаете, почему он встретил нас так сурово?
— Потому что «Литературная Москва» для него — компромисс. Ему хочется, чтобы завтра же была объявлена свобода печати.
Впоследствии, когда я прочел «Доктора Живаго», мне стало ясно, что Казакевич оценил роман поверхностно — что, кстати сказать, было на него совсем не похоже. Действительно, в романе есть много неловких и даже наивных страниц, написанных как бы с принуждением, без характерной для Пастернака свободы. Много странностей и натяжек — герои подчас появляются на сцене, когда это нужно автору, независимо от внутренней логики сюжета. Так, в конце романа точно с неба падает Лара — конечно, только потому, что невозможно представить себе ее отсутствие на похоронах Живаго. Многое написано о неувиденном, знакомом только по догадкам или рассказам. Но, читая «Доктора Живаго», невольно чувствуешь, что Борис Леонидович всей своей жизнью завоевал право шагать через эти неловкости и недомолвки. Можно понять Грэма Грина, который, по словам Чуковского, не понимал, почему такой шум поднялся вокруг этого нескладного, рассыпающегося, как колода карт, романа. Но для нас «Доктор Живаго» — исповедь, повелительно приказывающая задуматься о себе, о своих незаслуженных страданиях, о растоптанном праве на счастье. Книга удалась, потому что жизнь Пастернака, растворенная в ней, превратила ее в историю поколения. Другой такой книги о гибели русской интеллигенции нет и, думается, никогда не будет.
Годы идут, постыдно-шумную историю «Доктора Живаго», о которой в конце пятидесятых годов говорил весь мир, начинают забывать, а между тем необходимо помнить и знать ее уже потому, что она, без всякого сомнения, была отмечена этапным значением в развитии отношений между литературой и государством. Судя по записи А.Гладкова (приведенной в книге Ивинской), объективные причины заставили Бориса Леонидовича вернуться к работе над романом. Вот эта запись:
«Я вернулся к работе над романом, когда увидел, что не оправдываются наши радостные ожидания перемен, которые должна принести война России. Она промчалась как очистительная буря, как веянье ветра в запертом помещении. Ее беды и жертвы были лучше бесчеловечной лжи. Они расшатывали владычество всего надуманного, искусственного, не органичного природе человека и общества, что получило у нас такую власть. Но все же победила инерция прошлого».
Здесь в других выражениях повторена мысль, что «война была… вольным, радостным возвращением чувства общности со всеми». Именно этим чувством проникнуты лучшие произведения послевоенной поры: «В окопах Сталинграда» В.Некрасова, «Волоколамское шоссе» А.Бека, «Двое в степи» Э.Казакевича и много других. Впервые открылась возможность писать правду, против которой нечего было сказать государству. Может быть, когда-нибудь историки оценят этот факт как водораздел, за которым открылся новый период развития нашей литературы. Конечно, при всей своей новизне это была ограниченная правда. П.Вершигора рассказывал мне, что вскоре после войны его бесстрашных партизан, одного за другим, стали сажать и ссылать. Об этом автор искренней книги «Люди с чистой совестью» написать уже не мог — с него сорвали бы генеральские погоны и тоже посадили бы — или убили. Но нашлись писатели — и среди них Пастернак, — которые не согласились с этим изнасилованием правды, охватившим всю жизнь нашего общества и обернувшимся новой полосой террора в послевоенные годы. Проснувшаяся возможность воплотить правду вдохновила его на продолжение романа, хотя он едва ли думал тогда о его опубликовании.
В 1956 году он закончил «Доктора Живаго» и предложил в «Новый мир». Редакция якобы возвратила рукопись, приложив письмо, которое было напечатано в «Литературной газете» через два года, когда Пастернаку была присуждена Нобелевская премия и мировой скандал уже разразился. Я не стану пересказывать это длинное письмо, подписанное Б.Агаповым, Б.Лавреневым, К.Фединым, К.Симоновым и А.Кривицким. В конечном счете оно сводится к выводу, что Пастернак, утверждая, что революция не удалась, предательски оклеветал народ и обвинил в «ненаучности» марксизм. Не буду входить в существо этих обвинений, отрицающих право на самостоятельное мышление. Ход истории давно отменил их. Кто сомневается, например, в том, что марксизм (развивающийся за рубежом) в нашей стране давно окаменел и, по-видимому, давно забыт даже деятелями руководящей элиты.
Отмечу кстати, что под письмом «Нового мира» стоит, без всякого сомнения, ложная дата. Оно было написано не в сентябре 1956 года, а значительно позже, когда роман появился в печати. Это подтверждает Серджио Данджело, через которого Пастернак передал «Доктора Живаго» издателю Фельтринелли: «Пастернак никогда не упоминал мне о письме писателей, хотя мы до конца 1957 года часто виделись, чтобы обменяться новостями и взглядами по поводу опубликования романа» [59].
Передавая рукопись «Доктора Живаго» для опубликования в Италии, Пастернак сказал Данджело: «Вы пригласили меня на собственную казнь». Трудно переоценить все значение этого шага. Ошеломляющая смелость его опрокидывала почти маниакальное, привитое сталинским двадцатилетием чувство страха перед всем иностранным, начиная с личного общения и кончая литературой.
— Зачем портить себе биографию? — спросил меня старший брат, услышав в 1956 году, что я еду в Италию на Олимпиаду Психологическая стена между нами и Западом была плотной, сложенной намертво, — Пастернак пробил ее одним ударом. Это был поступок, не только предсказывающий, но всем своим существом связанный с прошлым. Это было возобновлением вековой связи, возвращением к спору между западниками и славянофилами, напоминанием об историческом пути России и, что особенно важно, — первым свободным волеизъявлением личности — волеизъявлением, которому предстоял — и еще предстоит — долгий, мучительный путь.
Конечно, в присуждении Нобелевской премии играли свою роль политические соображения. Но, по существу, оно было справедливым — кто больше, чем Пастернак, сделал для развития русской литературы? Кстати, премия была присуждена по совокупности — за всю его деятельность, а не только за роман «Доктор Живаго».
Что же началось, когда это совершилось? Пастернак был предан всенародному проклятию вопреки тому, что никто (кроме редакции «Нового мира») не читал его роман и, следовательно, не мог судить о нем объективно. Слова «всенародное проклятие» звучат почти риторически. На деле же риторикой и не пахло. На тысячах собраний, не только писательских, в сотнях городов он был объявлен иудой, человеконенавистником, циником, пасквилянтом, клеветником, изменником, предателем, отщепенцем, внутренним эмигрантом. Его ругали озлобленной шавкой, лягушкой в болоте.
В Москве 31 октября 1958 года состоялось общее собрание членов Союза писателей под председательством С.С.Смирнова. Резолюция — «Голос московских писателей» — была опубликована в № 131 «Литературной газеты» от 1 ноября[60]. Привожу ее текст.