много, если бы трагедия не дошла до нас», — писал я в статье о М.Булгакове (Здравствуй, брат. Писать очень трудно. М., 1965. С. 91–92).
Пастернак десятилетиями почти безвыездно жил в Переделкине, но жил так, как будто сам создал его по своему образу и подобию. Нечего было и думать, что ему разрешат поехать куда-нибудь за границу, а когда однажды разрешили — в 1936 году, в Париж, на Всемирный конгресс «В защиту культуры», он вел себя, по словам Эренбурга, очень странно. «Он сказал мне, что страдает бессонницей, врач установил психастению, он находился в доме отдыха, когда ему объяснили, что он должен ехать в Париж. С трудом написал проект речи — главным образом о своей болезни. С трудом его уговорили сказать несколько слов о поэзии. Наспех мы перевели на французский язык одно его стихотворение. Зал восторженно аплодировал» (Люди, годы, жизнь. М., 1967. С. 67).
Илья Григорьевич подробнее рассказывал мне о Пастернаке в Париже. Борис Леонидович был всем недоволен, даже распорядком дня, привычным для любого француза. Восторженные аплодисменты раздались не только после, но и до его речи, едва он открыл рот, прогудев нечто невнятное, я знал этот глухой звук, которым он прерывал себя, находясь в затруднении.
— Этого было достаточно, — сказал Илья Григорьевич, — чтобы почувствовать поэта.
Вот что сказал Пастернак:
«Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, гак что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником».
Это напоминает ахматовские строки:
Он «не вписывался» ни в конгресс, ни в Париж.
— Он вел себя так, как будто сперва должен был создать свой Париж, а потом жить в нем по-своему и, уж во всяком случае, не так, как живут французы, — заключил Эренбург.
Впрочем, можно смело сказать, что Борис Леонидович «не вписывался» и в жизнь советского общества, хотя, как я упомянул, он не раз шел ему навстречу.
Это подтверждается в мемуарах Ивинской — книге по-женски эгоцентрической, лишенной вкуса и истинного понимания поэта. В ней бесценны только его подлинные признания. Вот запись на экземпляре «Нескольких стихотворений».
«Искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон. Сегодня (17.11.1956), разбирая те немногие дополнения, которые у меня есть, и напав на эти стихи, вспомнил отчетливо: я не всегда был такой, как сейчас, ко времени написания второй книги “Доктора Живаго”. Именно в 36 году, когда начались эти страшные процессы (вместо прекращения поры жестокости, как мне в 35 году казалось), все сломилось во мне, и единение с временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал. Я ушел в переводы. Личное творчество кончилось. Оно снова пробудилось во время войны, м.б. как ее предчувствие, в 1940 году (“На ранних поездах”). Трагический, тяжелый период войны был живым (дважды подчеркнуто Пастернаком) периодом и в этом отношении вольным, радостным возвращением чувства общности со всеми. Но когда после великодушия судьбы, сказавшегося в факте победы, пусть и такой ценой купленной победы, когда после такой щедрости исторической стихии повернули к жестокости и мудрствованиям самых тупых и темных довоенных годов, я испытал во второй (после 36 года) раз чувство потрясенного отталкивания от установившихся порядков, еще более сильное и категорическое, чем в первый раз. Я хотел бы что-нибудь в этом роде сказать в предполагаемой в качестве введения к однотомнику автобиографии. Это очень важно в отношении формирования моих взглядов и их истинной природы».
В 1937 году, когда был процесс по делу Якира, Тухачевского и других, среди писателей собирали подписи, одобрявшие смертный приговор. Пастернак отказал.
— Видите ли, если я это сделаю, мне придется подписать, когда и вас будут расстреливать, — будто бы сказал он своему посетителю.
Руководство Союза писателей во главе со Ставским приехало в Переделкино, Пастернака вызвали на другую дачу, Ставский угрожал Борису Леонидовичу, он ответил на угрозы отказом и ушел к себе.
Те, кто пережил воспаленную полосу террора, знают, какая несравненная отвага должна была подсказать такой шаг.
«Сопротивление, которого я не скрывал», — вольно или невольно это становилось вызовом — вот почему не только современники, но далекие потомки еще долго будут гадать, почему Борис Леонидович не был «превращен в лагерную пыль» — известная угроза, которую из уст следователя слышали зэки.
Я сказал «полоса террора». Это — неточно, но для Бориса Леонидовича слово «полоса», по- видимому, имело особенное значение. Ему нравилась первая часть моей «Открытой книги», он даже позвонил мне и похвалил ее: «Живо и свободно». Когда роман стали топтать и телефон замолчал на два года, я как-то встретил его в Лаврушинском, и он принялся утешать меня с доброй, обнадеживающей улыбкой:
— Это ничего, вы знаете, это пройдет. Так бывает, а потом все проходит. Это такая полоса. Просто начинается полоса, а потом все проходит.
У него эта полоса продолжается и через 18 лет после смерти.
Мы с Казакевичем пришли к Борису Леонидовичу просить что-нибудь для «Литературной Москвы» — и неудача. Бешеный крик послышался откуда-то из глубины дома, и стало ясно, что Зинаида Николаевна, встретившая нас, зашла в кабинет Пастернака и, по-видимому, помешала ему работать. Мы с Казакевичем переглянулись. «Не уйти ли?» Но и уходить было тоже неудобно, и минут пятнадцать мы сидели как на иголках, пока продолжался бурный, но мало-помалу утихавший разговор. Все же, мне кажется, едва ли Пастернак вышел бы к нам, если бы не добрая, красивая Нина Александровна Табидзе. Сперва появилась она, заметившая наше смущенье, но с полной естественностью успокоившая нас улыбкой и взглядом, а потом вышел еще сердитый Пастернак, который со мной поздоровался сдержанно, а Казакевичу, уже подобрев, сказал:
— Вы постарели.
— Да, — скорбно отозвался Эммануил Генрихович.
Мы извинились — пришли некстати. Казакевич заговорил о «Литературной Москве», и Пастернак перебил его с первого слова.
— Нет, нет, нет, — сказал он. — То есть, да. Я читал, но это совсем не то.
Казакевич спросил, есть ли у него второй сборник.
— Да, я читал. Но это совсем не то. То есть то, но такое же. То же самое. Вам только кажется, что другое, потому что вы этого очень хотите, но совершенно то же самое. Или почти, но это ничего не значит.
Я стал уговаривать его и совсем не в тоне разговора сказал что-то высокопарное, кажется, что «Литературная Москва» для нас — это праздник, и мы были бы счастливы, если бы в этом празднике участвовал он.
Казакевич поморщился, а Борис Леонидович стал без конца повторять:
— Да, да, да, — и вдруг сказал: — Нет.
— Но почему же? Ведь в первом сборнике мы напечатали ваши заметки о Шекспире, — заметил Казакевич.