тепле, которым окружает нас государство». Это был не первый случай, когда он «шел навстречу». Через несколько лет стало казаться странным, что в то время, когда почти все его друзья расстреляны, он — на свободе.
В послевоенные годы мы встречались в Переделкине у Ивановых, а иногда на прогулках. Теперь у меня появилась драгоценная возможность попытаться рассмотреть, разобраться в нем или по меньшей мере в своих впечатлениях, и я сразу должен признаться, что это была почти непосильная для меня задача. В любом обществе — а у Ивановых бывали первоклассные писатели, художники, артисты — между ним и каждым из них было необозримое пространство, нечто вроде освещенной сцены, на которой он существовал без малейшего напряжения. Неизменно веселый, улыбающийся, оживленный, подхватывающий на лету любую мысль (если она этого стоила), он легко шагал к собеседнику через это пространство, в то время как собеседник еще только примеривался, чтобы сделать первые робкие шаги. Видно было, что каждый день для него — подарок, а каждая минута, когда он не работал, — не пустая трата времени, а отдохновение души. «Озверев от помарок», — писал о нем Маяковский. Думаю, что он невольно сказал о себе и что Пастернак радовался помаркам, которые слетались к нему, как птицы. Праздничность была у него в крови, а так как он не был похож ни на кого другого — и эта праздничность принадлежала только ему, хотя он охотно делился ею со всеми.
Стыдно признаться, но, встречаясь с ним случайно, на улицах, и как будто продолжая давно (или недавно) прерванный разговор, я уже через пятнадцать минут почти переставал понимать его — мне не под силу было нестись вслед за ним без оглядки, — прыгая через пропасти между ассоциациями и то теряя, то находя ясную (для него) и чуть лишь мерцающую (для меня) мысль.
Он всегда был с головой в жизни, захватившей его в этот день или в эту минуту, — и одновременно — над нею и в этом «над» чувствовал себя свободно, привольно. Это не противоречило тому, что сказала о нем Ахматова:
За то, что дым сравнил с Лаокооном,
Кладбищенский воспел чертополох,
За то, что мир наполнил новым звоном В пространстве новом отраженных строф, —
Он награжден каким-то вечным детством,
Той щедростью и зоркостью светил,
И вся земля была его наследством,
А он ее со всеми разделил.
Начало этого вечного детства изображено в повести, показавшей ту черту его дарования, которой он почему-то почти не воспользовался в прозе, — способностью преображения. Я говорю о «Детстве Люверс».
Там впервые переживание соединилось с размышлениями о нем, а впечатление — с поисками своего места в жизни. Там «внутри» и «над» пересекаются в мучительном росте детского сознания. Это пересечение или, точнее, скрещение, впоследствии стало, мне кажется, характерной чертой Пастернака. Трудно доказать это на примере. Но вот случай, который, кажется, может подтвердить мою мысль.
Однажды у Ивановых после веселого ужина с тостами, шутками, с той свободой общества, в котором любят и уважают друг друга, все стали просить Бориса Леонидовича почитать стихи.
Он охотно согласился — в этот вечер он был особенно оживлен. Не помню — да это и не имеет особенного значения, — что он читал своим диковатым, глуховатым, гудящим голосом, который, как и все, связанное с ним, был единственным в своем роде. Важно то, что он забыл на середине свое длинное стихотворение и, нисколько не смутившись, стал продолжать рассказывать его, так сказать, в прозе. Но это были уже не только стихи, но и то, что он думал о них. Это было скрещение «над» и «внутри», особенно прелестное, потому что ему было еще и смешно то, что он забыл свои стихи и теперь приходится пересказывать их «своими словами».
— В него можно влюбиться, — сказал я сидевшей рядом со мной красавице Нине Бажан.
Она ответила очень серьезно:
— Уже.
Что касается способности к перевоплощению, то можно сказать, что она выражена в «Детстве Люверс», написанном в 1918 году, с большей силой, чем, например, в романе «Доктор Живаго», над которым Борис Леонидович работал в пятидесятых годах. В своей ранней повести он каким-то чудом сам как бы становится тринадцатилетней девочкой, переживающей сложный и мучительный переход к отрочеству и к первым проблескам женского существования.
Однажды, когда я проходил мимо его дачи, он как раз вышел из калитки, мы поздоровались, и он сказал с оттенком извинения:
— Я не могу с вами гулять, доктора велели мне ходить быстро.
Ничего не оставалось, как согласиться с этим полезным советом, проститься и расстаться. Я прошел дальше, вдоль так называемой «Неясной поляны» и, возвращаясь, снова встретил Бориса Леонидовича. По-видимому, он уже забыл, что доктора велели ему ходить быстро, и, остановившись, разговорился со мной.
Помнится, я сообщил ему, что после многолетнего необъяснимого молчания о Ю.Н.Тынянове снова стали писать и на днях вышли в свет три тома его сочинений. Он сказал с воодушевлением:
— Это — событие!
Потом мы почему-то заговорили о музыке, долго гуляли, ни медленно, ни быстро, а когда расставались, упала звезда, и он быстро спросил меня:
— Загадали желание?
— Нет, не успел.
— А я успел, — с торжеством сказал Борис Леонидович. — А я успел! Она же долго падала, как же вы не успели?
О нем рассказывали, что однажды, когда он сажал картошку в саду — почти весь его сад был отведен под картофельное поле, — мимо проходил какой-то человек, и Борис Леонидович фомко спросил его:
— Вы ко мне?
— Нет.
— Это хорошо, что вы не ко мне. Это очень, очень хорошо.
А когда незнакомец был уже довольно далеко, Пастернак выглянул из калитки и крикнул ему вслед:
— Как ваша фамилия?
В нем было то, что можно назвать «странностью непосредственности». Ему всегда хотелось немедленного исполнения желаний, и в этих случаях поведение его казалось почти необъяснимым. Равным образом он не без труда справлялся с «неисполнением желания».
В своей фязной и кокетливой книге «Алмазный мой венец»
В.Катаев пишет о своих близких отношениях с Пастернаком. Под кличкой «Мулат», более подходящей для собаки, он милостиво включает его в круг «бессмертных», которые вращаются вокруг Катаева, как на карусели. Развязная ложь — главная черта этой книги. Если бы кому-нибудь захотелось найти антипода Пастернака в нравственном отношении, им оказался бы не Софронов, который во имя собственного благополучия подличает на службе государству. И не В.Кочетов, в маниакальном самозабвении душивший литературу, а именно В.Катаев, глубоко заинтересованный любой возможностью унизить благородного человека (именно за то, что он благороден) или растоптать любое чистое движение души.
Мне не под силу дать портрет огромного писателя, создателя тысяч страниц поэзии, прозы и писем. Пока не изданы полностью эти двадцать или тридцать томов — трудно назвать того, кому подобная задача была бы под силу. Но, может быть, эти страницы найдут свое место в том потоке воспоминаний и размышлений, который когда-нибудь — я в этом уверен — подступит, хлынет и широко разольется. Будут писать и писать не только о его книгах, но и о том, как он жил. Важно хотя бы коротко рассказать о том, как он жил, хотя для этого мне придется, пожалуй, поступиться моим убеждением в том, что преувеличенный интерес к личной жизни писателя — не лучшее достижение XX века. «Человечество ничего не потеряло, так и не выяснив, кто написал “Короля Лира” — лорд Бэкон или полунищий актер, и потеряло бы бесконечно