бессовестно солгал, утверждая, что на пленуме не нашлось защитников критикуемой книги альманаха.

Можно ли сомневаться в том, что он думал одно, а говорил и писал другое? Нет. «Мы потеряли Федина», — сказал мне Казакевич, когда после собрания поздним вечером мы возвращались домой. Этого не случилось бы, если бы он сам не потерял себя, решившись на прямое предательство, в котором не было ничего загадочного (как это кое-кому казалось) и которое было неизбежным следствием его литературной смерти.

Прямо противоположную позицию — правда, не без моего вмешательства — занял Всеволод Иванов. Он был членом редколлегии «Литературной газеты» и, очевидно, до известной степени дорожил своим положением. Его почти не печатали в те годы, он-то как раз очень нуждался в административной должности, в поддерживающей синекуре. Я любил и жалел его. И все-таки после появления статьи Д.Еремина я настоятельно потребовал, чтобы он вышел из редколлегии «Литературной газеты»: «Если ты не хочешь, чтобы наши отношения прекратились». Должно быть, с моей стороны было жестоко так остро ставить вопрос. Но в самой атмосфере тех дней была режущая, не оставлявшая выбора острота. Я звонил ему от Эренбурга, рядом со мной стоял Казакевич. Они слышали и взвешивали каждое мое слово. Всеволод согласился со мной и написал письмо. Вот оно:

«В редколлегию “Литературной газеты”

Уважаемые товарищи!

Вам хорошо известно, что, будучи введен в состав редколлегии “Литературной газеты”, я активно приступил к работе; так же известны вам и обстоятельства, вынудившие меня прекратить эту работу.

Редактор газеты, тов. Кочетов, не желает считаться с мнением отдельных членов редколлегии, тем самым низводя их участие в работе на уровень даже не совещательный, а всего лишь “говорительный”, решая самые сложные вопросы арифметическим подсчетом голосов: “за” и “против”.

Однако, несмотря на то, что я фактически перестал работать в газете, имя мое продолжает значиться в составе редколлегии, что приводит к недоразумениям.

Я получаю от читателей и писателей устные и письменные запросы о том, каково мое мнение как члена редколлегии по поводу тех или иных материалов, печатаемых в газете. В частности, ко мне обратились с вопросом, известна ли мне статья тов. Д.Еремина по поводу второго альманаха “Литературная Москва”.

Я прочел в рукописи статью тов. Еремина.

Не в зависимости от того, будет или не будет напечатана статья Еремина, и не в качестве члена редколлегии “Литературной газеты”, каковым я себя не считаю, перестав фактически работать в газете, а в качестве писателя, проработавшего немало лет в советской литературе, мне хочется высказать свое мнение об этой статье.

Во втором номере альманаха “Литературная Москва” напечатаны далеко не одинаковые произведения, и, разумеется, о них могут быть высказаны различные мнения. Это ясней ясного, и кто будет оспаривать это?

Следует спорить, возразить, негодовать по поводу другого, того, чем пронизана вся статья Еремина, против его стремления опорочить и обвинить редколлегию альманаха, состоящую из честных, преданных советской литературе писателей, в злонамеренной предвзятости, в якобы нарочитом подборе произведений, охаивающих советскую действительность.

Вот это — очень нехорошо, и с этим я никак не могу согласиться.

Ни тов. Еремин, ни кто другой не имеет права, критикуя, становиться в позу судьи и бездоказательно бросать политические обвинения!

Наша писательская общественность остро нуждается в атмосфере доверия и взаимного уважения, и редколлегия “Литературной Москвы” за свою редакторскую работу вполне заслуживает поощрения и помощи от писателей.

Ввиду того, что я не могу работать с товарищем Кочетовым, еще раз прошу редколлегию “Литературной газеты” снять мою фамилию как члена редколлегии.

Посылаю копию этого письма Секретариату СП СССР, с тем чтобы Секретариат поддержал мою просьбу.

Вс. Иванов».

5

Эти страницы — лишь небольшая доля того, что я мог бы рассказать о «Литературной Москве». Перечитывая их, я отчетливо вижу, что мне не удалось передать главного: каждый из нас испытал в те дни болезненно-острое чувство душевного крушения, унизительной беспомощности перед победившей пошлостью сталинизма. Конечно, это был сталинизм, который мстил за попытку прорваться через общественную немоту, через всеобщее рабское повиновение.

Не следует думать, однако, что эта неудача лишила нас всякой надежды. Мы держались спокойно. Накануне общего собрания, на котором должен был покаяться Э.Казакевич, он явился ко мне вместе с Тендряковым и Алигер и заявил, что нашел выход из положения.

— Когда мне будет предоставлено слово, я начну так, — сказал он и запел:

Расцветали яблони и груши,

Поплыли туманы над рекой.

Выходила на берег Катюша,

На высокий берег на крутой.

— Ничего особенного, — добавил он, когда мы покатились со смеху. — В крайнем случае меня отправят в сумасшедший дом.

А потом кто-нибудь скажет, что в выступление Казакевича вкрались фальшивые ноты.

Потом он клялся, что, когда ему было предоставлено слово, он не без труда справился с желанием начать с «Катюши». В наши дни это выглядит шуткой. Тогда это казалось почти естественной реакцией в ответ на вихрь бессмыслицы, поднявшейся вокруг «Литературной Москвы».

Он покаялся, огрызнувшись и смело лягнув «Литературную газету».

Пришлось покаяться и другим: М.Алигер, А.Бек и В.Рудный на открытом партийном собрании СП признали свои ошибки. Меня поносили в печати за «молчание», но я продолжал молчать. Особенно много усилий было приложено, чтобы добиться покаяния от К.Паустовского. И литературные вельможи, и рядовые члены парткома ездили к нему и добились в конце концов обещания написать письмо. Никому из них не пришло в голову, что вместо покаяния Константин Георгиевич в этом письме спокойно, трезво, во всеоружии здравого смысла докажет всю вздорность политического нападения на наш альманах.

Итоги подвела речь Хрущева, тогда еще не заявившего, что «в искусстве я — сталинист». Со всего Советского Союза писатели, разумеется избранные, были приглашены на заседание, состоявшееся в ЦК. Я был в их числе. Откуда взялась надежда, что Хрущев поддержит «либеральное» направление в литературе? Не знаю. Но были признаки, что этого ждали от него не только мы, но писатели, занимавшие видное административное положение. А.Сурков подошел ко мне и в дружелюбном тоне заговорил о трехтомнике Ю.Тынянова — я давно хлопотал об этом издании. Помню, что я, без всяких оснований, держался слишком сдержанно в этом разговоре: мне казалось, что очень скоро решение вопроса о трехтомнике будет зависеть не от Суркова. После несправедливого нападения на «Литературную Москву» я чувствовал себя невинно осужденным и преследующий меня всю жизнь оптимизм именно в этот день разыгрался с особенной силой. И то сказать: в кулуарах, до заседания и на самом заседании, в любой речи чувствовалась неуверенность: никто не знал, зачем нас созвали и что скажут члены правительства, сидевшие за столом в полном составе.

Речи начались — ничем не замечательные, однако, пожалуй, заметно отражавшие эту неуверенность, потому что каждый оратор как бы подъезжал на коньках к оценке положения в литературе, а потом стремительно отлетал в сторону — направо или налево. Нота осторожности угадывалась почти в каждой речи. Никто не знал, о чем надо говорить. По-видимому, как это ни странно, секретариат не получил указаний.

М.Бажан произнес неопределенно-примирительную речь, упомянув — совершенно некстати — «Серапионовых братьев». Он как бы отпустил им грехи:

— Ведь «Серапионовы братья», — сказал он, — это Федин, Тихонов, Всеволод Иванов.

Маленький толстый А.Прокофьев заявил, что если бы кому-нибудь пришло в голову делить писателей

Вы читаете Эпилог
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату