на левых и правых, он считает своим партийным долгом заявить, что принадлежит ко вторым. Оттенок антисемитизма мелькнул в его речи, когда он возражал против статьи И.Эренбурга о Б.Слуцком, появившейся в «Литературной газете».
Речь А.Суркова прозвучала как прямое доказательство того, что он не получил инструкций. Он заговорил о себе — и, как это ни странно, в каком-то прощальном, подводящем итоги тоне. Когда он сказал, что, исполняя гражданский долг, он всегда готов освободить свое место, в зале нашелся один человек, который захлопал в ладоши. Этим неосторожным человеком, по-ви-димому, совершенно опьяненным своим дурацким, ни на чем не основанным оптимизмом, был, к сожалению, я. Никто, разумеется, не поддержал мои аплодисменты. У членов правительства были неподвижные лица. Улыбнулся только Д.Шепилов — тот самый «примкнувший к ним Шепилов», который при очередной перетасовке членов Политбюро «не угадал» победителей и о котором Эренбург говорил с сожалением, что «он уже начинал кое-что понимать». Разумеется, за свою неосторожность я впоследствии основательно расплатился.
Заседание продолжалось целый день, с перерывом на обед. Когда все речи — одновременно и обтекаемые, и растекающиеся во все стороны — были произнесены, выступил Хрущев. Он говорил два часа. Я слышал его впервые. Пересказать его речь невозможно. Она была похожа на обваливающееся здание. Между бесформенными кусками, летящими куда придется, не было никакой связи. Начал он с заявления, что нас много, а он один. Мы написали много книг, но он их не читал, потому что «если бы он стал их читать, его бы выгнали из Центрального Комитета». Потом в середину его речи ворвалась какая-то женщина «нерусской национальности», которая когда-то обманула его в Киеве. За женщиной последовал главный выпад против Венгрии с упоминанием о том, что он приказал Жукову покончить с мятежниками в три дня, а Жуков покончил в два. Вот здесь, кажется, он и перешел к «кружку Петефи», подражая которому некоторые писатели попытались «подбить ноги» советской литературе. Кажется, он не назвал «Литературную Москву», но совершенно ясно было, что речь идет именно о ней. Тут же досталось и всему Союзу писателей в целом.
Бессвязность этой длинной речи, к которой отлично подходит поговорка — «нести и с Дона, и с моря», усилилась, когда к столу президиума подсела глухая Мариэтта Шагинян со своим слуховым аппаратом. Это странным образом нарушило торжественность собрания и, разумеется, не понравилось Хрущеву. Еще меньше понравилось ему, когда она громко, на весь зал, спросила его, почему в Армении нет мяса.
— Как нет, как нет! — закричал Хрущев. — А вот здесь находится такой-то…
И он назвал фамилию крупного армянского деятеля, который побледнел и встал, услышав свое имя.
— Вот скажи, есть в Армении мясо?
— Конечно, с одной стороны, мясо есть, — ответил растерявшийся деятель. — Вообще, есть мясо. Но с другой стороны, конечно…
Хрущев оборвал его, злобно взглянув на Мариэтту Сергеевну, и заговорил о другом. Но она не успокоилась. Еще два или три раза она прерывала его какими-то вопросами, и я не очень удивился, узнав, что через несколько дней за обедом, который был устроен на загородной даче Хрущева, он назвал ее «армянской колбасой».
Я не был приглашен на дачу, но знаю, что на этом празднике, который был устроен, может быть, чтобы смягчить резкость правительственной речи, Хрущев схватился с М.Алигер, которая смело ему отвечала (что не помешало ей впоследствии дважды покаяться в прессе), и что Хрущев сказал, что он предпочитает беспартийного Соболева коммунистке Алигер.
Но вернемся к заседанию ЦК. Как ни бессвязна была речь Хрущева, смысл ее был совершенно ясен. «Они хотели устроить у нас “кружок Петефи”, и совершенно правильно, по-государственному, поступили те, кто ударил их по рукам». Это было подхвачено, это передавалось из уст в уста. Именно это софроновская банда положила в основу клеветнического утверждения, что мы хотели организовать какой-то «параллельный центр» в литературе. Пахло арестами, тем более что Хрущев в своей речи сказал, что «мятежа в Венгрии не было бы, если бы своевременно посадили двух-трех горлопанов».
Между тем «оттепель», как это ни странно, продолжалась.
Движение маятника общественной атмосферы — направо-налево — все еще было тесно связано с Двадцатым съездом, с очевидной невозможностью возврата к сталинизму и берианству.
XXV. Б.Л. Пастернак
Уже в двадцатых годах я был глубоко заинтересован не только поэзией Б.Пастернака, но и независимостью жизненной позиции, резко выделявшей его из литературного круга. Однажды, разговаривая с И.Груздевым, старшим из «Серапионовых братьев», о позиции писателя — этот вопрос впервые встал тогда перед нами с неизбежностью ответа, — я сказал ему, что буду жить, как Пастернак. Только эта фраза и сохранилась в памяти. Однако же сохранилась — значит, не была мимолетной, случайной.
Впервые я увидел его в 1926 году, в Москве, куда я приехал на заседание правления издательства «Круг», которым руководил А.Воронский. Мне было 25 лет. Вышла первая книга «Мастера и подмастерья», я решил подарить ее Борису Леонидовичу и, недолго думая, отправился к нему на Волхонку.
Меня встретила Евгения Владимировна, молодая женщина, красивая, чем-то озабоченная, приветливая, хотя и не очень. Вскоре вошел Борис Леонидович — тогда мы встретились впервые. Я был всецело поглощен мнимой необходимостью сказать что-то необычайное по своей глубине и значительности о его стихах, и, без сомнения, эта-то поглощенность и помешала мне запомнить все, чем была отмечена эта встреча, и даже, отчасти, самого Пастернака. Перед ним был незнакомый молодой человек, о котором он никогда не слышал, который без приглашения явился в его дом, хотя он был, без сомнения, занят — и все же он был внимателен, радушен и даже старался помочь мне, когда я запутывался в слишком длинных фразах. Вдруг он предложил мне чаю и, хотя я поблагодарил и отказался, с чайником в руках отправился на кухню. Пока он хлопотал, Евгения Владимировна… может быть, память мне изменяет, но, кажется, она пожаловалась, что Борис Леонидович целый день пьет чай, вместо того чтобы подумать о делах, в то время как дела очень плохи. Упоминаю об этом только потому, что вторая жена Пастернака, Зинаида Николаевна, почти дословно повторила эту фразу (в присутствии Погодиной, в Переделкине, на даче) — и тоже через полчаса после первого знакомства.
Встреча на Волхонке не удалась еще и потому, что едва Борис Леонидович вернулся с чайником, мой старший брат (он знал о свидании с Пастернаком) позвонил и сказал, что моя двухлетняя дочка Наташа заболела скарлатиной.
— Лида звонила из Ленинграда и просит тебя вернуться.
Я вскочил взволнованный, расстроенный — и не только этим известием. У Пастернаков был маленький сын, а Наташа, очевидно, была уже больна, когда я с ней расстался.
Борис Леонидович стал утешать меня.
— Ну что вы, не надо беспокоиться, мы что-нибудь сделаем, какую-нибудь дезинфекцию, ничего не случится, вы были недолго, и вообще ничего, решительно ничего не может случиться.
Я извинился, простился и поехал на Ленинградский вокзал за билетом.
Не помню, чтобы я снова встречался с Пастернаком до поездки в Тбилиси перед Первым съездом. В писательской бригаде было много народу, я был одним из незаметных ее участников, а он — в числе самых заметных. Это ни в чем не сказывалось, но было совершенно естественно, что в течение этих трех дней мы почти не встречались. Мне только запомнилось, что, когда начальник нашего нарядного экспресса (который обслуживали нарядные девушки в голубых костюмах) попросил нас оставить наши впечатления в книге отзывов, Борис Леонидович написал своеобразный отзыв, в котором благодарность соединялась с удивлением перед «волшебной силой движения».
Потом был Первый съезд, на котором признание поэзии Пастернака, как нового и своеобразного явления, достигло самого высокого уровня за всю его жизнь. Важно отметить, что и он был полон доверия к общественной задаче, развернутой перед страной, и недаром с полной искренностью говорил об «огромном