стоят заколоченные, — молчат. «Мы тебя раньше убеждали, когда колхозы организовывали, а сейчас ты убеждай других, проводи партийную линию. Вы, говорит, теперь наши рычаги в деревне».
Откровенность заходит далеко: «Только и заботы, чтобы в сводках все цифры были круглые. А как люди, что люди, с чем они остались?» И далее: «Я так понимаю наши дела, — сказал он. — Пока нет доверия к самому рядовому мужику в колхозе, не будет и настоящих порядков, еще хлебнем горя немало. Пишут у нас: появился новый человек. Верно, — появился! Колхоз переделал крестьянина. Верно, — переделал. Мужик уже не тот стал. Хорошо! Так этому мужику доверять надо. У него тоже ум есть.
— Не волк съел, — лукаво подтвердил Ципышев.
— Вот! И нас не только учить — и слушать надо. А все сверху да сверху. Планы спускали сверху, председателей сверху, урожайность сверху. Убеждать-то некогда, да и нужды нет, так оно легче. Только спускай знай да рекомендуй. Культурную работу свернули — хлопотно, клубы да читальни только в отчетах и действуют, лекции и доклады проводить некому. Остались кампании по разным заготовкам да сборам — пятидневки, декадники, месячники…
Коноплев передохнул, и Петр Кузьмич воспользовался этим, вставил слово:
— Бывает и так: клин не лезет, а дерево виновато, говорят — дерево с гнильцой. Поди-ка не согласись в районе. Они тебе дают совет, рекомендацию, а это не совет, а приказ. Не выполнишь — значит, вожжи распустил. Колхозники не соглашаются — значит, политический провал» (Литературная Москва. Сборник второй. 1956. С. 506).
Но вот оказывается, что в избе, кроме четырех колхозников, находится еще один человек — конторская уборщица, старуха Марфа. Когда один из собеседников вываливает окурки в угол, из-за печи раздается ее повелительный голос: «Куда сыплешь, дохлой? Не тебе подметать. Пол только вымыла, опять запаску-дили весь». И странное дело: этот ничего не значащий окрик мгновенно обрывает доверительный разговор. Казалось бы, ничего не произошло: однако, «когда начали опять перебрасываться короткими фразами, это были уже пустые фразы — ни о чем и ни для кого». Двойная жизнь еще не началась, но естественность, однозначность беседы уже подорвана. Чем же? Страхом. «И чего мы боимся, мужики? — раздумчиво и немного грустно произнес вдруг Петр Кузьмич: — Ведь самих себя уже боимся».
Но вот приходит опоздавшая учительница, пятая участница собрания, и секретарь парторганизации Ципышев — тот самый живой, остро чувствующий, лукавый человек, который только что с государственной мудростью обрисовал безответное положение колхоза, превращается в автомат, в существо, повторяющее определенные движения и произносящее точно определенные слова. И не только он: «Лица у всех стали сосредоточенными, напряженными и скучными, будто люди приготовились к чему-то очень давно знакомому, но все же торжественному и важному. Все земное, естественное исчезло, действие перенеслось в другой мир, в обстановку сложную и не совсем еще привычную и понятную для этих простых, сердечных людей» (там же, с. 510).
Официальная, казенная атмосфера мгновенно устанавливается в избе, и не люди, а носители должностей покорно начинают втягиваться в свою, страшную своей обыденностью, двойную жизнь. Животновод, кладовщик, учительница, председатель колхоза — те, кто с горечью называют себя рычагами, добровольно отказываются от права на самостоятельное мышление. Они — во власти чужого и чуждого им, мертвого слова.
Мы были в разгаре работы над третьим сборником — в редакционном портфеле соединились уже новые повести К. Паустовского и В.Тендрякова, рассказы Ф.Кнорре, А.Злобина, стихи А.Твардовского, Н.Заболоцкого, П.Антокольского, статьи и очерки И.Эренбурга, К.Чуковского, К.Симонова, М.Щеглова, Э.Казакевича. Не тут-то было: начался разгром!
Может показаться — по меньшей мере в наши дни, — что произведения, содержание которых я рассказал, и должны были вызвать разгром, ведь по своей смелости и искренности они шли вразрез с общепринятым направлением. Ничуть не бывало! Перелом, наметившийся в литературе после Двадцатого съезда, сказался в таком расширении ее русла, в такой раскрепощенности, на фоне которой второй сборник «Литературной Москвы» тогда вовсе не выглядел ни особенно смелым, ни выходящим за границы общепринятых в ту пору ограничений. В противном случае он просто не мог появиться. Правда, с цензурой иногда приходилось воевать — тогда она еще не была таинственной невидимкой, загадочно- недоступной.
Определить отправной пункт разгрома трудно — он начался как бы и с фронта, и с флангов. Весьма вероятно, что первый толчок был дан сверху, — так думал, например, Н.Погодин, утверждавший, что кампанию начал А.Корнейчук. Во втором сборнике «Литературной Москвы» была напечатана блестящая статья безвременно скончавшегося М.Щеглова «Реализм современной драмы», в которой среди разбора других наиболее заметных пьес он с особенной глубиной разобрал пьесу А.Корнейчука «Крылья». Кажется, впервые в этой статье было показано явление «неприкосновенности», которой без малейших оснований пользуются вельможи нашей литературы. «Никто из писавших о “Крыльях” до сих пор не обошел упоминанием недостатков пьесы. Но никто в полный голос и не назвал их… Как будто этому драматургу выдана на все времена некая индульгенция в защиту от критики! На мой взгляд, это, вероятно, не только удручающе для совести талантливого художника, но и подает дурной пример всей нашей драматургии. Ведь и не зоркий глаз обнаружит, что идейно-художественные качества “Крыльев” не соответствуют смыслу и значению тех вопросов, которые эта пьеса пытается осветить перед народом» (с. 691).
Доказывая, что вопросы, которые являются в пьесе предметом раздоров и пафосных деклараций, фактически решены
Не стану подробно пересказывать эту нимало не устаревшую статью, как бы представляющую собой суд над «подгонкой жизни под тематическую схему» — беспристрастный суд, в котором М.Щеглов выступает и как адвокат, и как общественный обвинитель. Для истории «Литературной Москвы» важно то обстоятельство, что под судом находился литературный вельможа, который был своим человеком в «высших сферах», и в частности, на даче Хрущева. Там-то и состоялся разговор, который слышал Н.Погодин. Помянув недавнее венгерское сопротивление, Корнейчук сравнил «Литературную Москву» — ни много ни мало — с «кружком Петефи». Как известно, так называлась группа венгерских литераторов, принявших самое деятельное участие в восстании 1956 года. Разумеется, Н.Погодин передал мне этот разговор в менее определенных выражениях.
— Ну, вам теперь достанется, — сказал он в своем обычном, насмешливо-сочувственном тоне. — И крепко.
Поведение Погодина нетрудно объяснить: во втором сборнике была напечатана его драма «Сонет Петрарки».
Разговор Корнейчука с Хрущевым не прошел бесследно. Есть прямые доказательства, о которых я еще расскажу. Так или иначе, кампания началась — и в нее сразу же включилось множество доброхотов. 5 марта 1957 года в «Литературной газете» появилась статья Д.Еремина «Заметки о сборнике “Литературная Москва”» и почти одновременно фельетон И.Рябова «Смертяш-кины» в «Крокодиле».
С лицемерными оговорками Д.Еремин хвалил некоторые произведения, опубликованные в сборнике. «Но не они, — писал он, — характеризуют и определяют его основное направление; это делают произведения другого порядка. Они-то придают сборнику особый “привкус”, выступая в качестве определенной тенденции. Какова же эта тенденция?»
Политический донос — жанр, как известно, многообразный. Статья Д.Еремина бездарна, написана суконным языком, поверхностна, от нее так и несет завистью, бессильной злобой. Но ей нельзя отказать в последовательности. Он начинает с более или менее невинных «недугов» — мелкотемье, уныние, разочарование в красоте и правде нашей жизни: «Через всю книгу так и тянется эта грустная, элегическая нота, порой превращаясь то в плач, то в горький сарказм». (Совершенно бездоказательно он находит эти черты в стихах Н.Заболоцкого, С.Кирсанова, А.Акима, К.Ваншенкина, Ю.Нейман.) А кончает Д.Еремин обвинением в «глубоком пессимизме», «холодном описательстве», в «предвзятости» и, наконец, в «тенденции нигилизма», которую он находит в рассказах А.Яшина, Н.Жданова, Ю.Нагибина и относит ко