— прозу, стихи, статьи, публицистику, дневники, заметки. Потому что мы работали сообща, постоянно обмениваясь впечатлениями, и это сближало нас друг с другом. Потому что в частных встречах нащупывалось единство вкусов. Потому что драгоценная возможность самостоятельного выбора тех или иных произведений связывала нас круговой порукой. Наши редакционные встречи напоминали мне «серапионовские» собрания начала двадцатых годов, ту пору, когда казалось, что за каждым нашим шагом строго следит сама литература. Принимая решение — печатать или отвергнуть, — мы знали, что под ее пристальным взглядом нельзя ни лгать, ни притворяться.
Первый сборник вышел и был принят хорошо — он продавался с книжных прилавков в кулуарах Двадцатого съезда. Над вторым мы работали одновременно с первым, нас завалили рукописями, и не оставалось другого выхода, кроме решения отложить в сторону свою работу и читать, читать, читать чужие рукописи, собирать лучшее, обсуждать отобранное на квартирах Рудного, Казакевича, Паустовского, Алигер.
Здесь нельзя не сказать о том, как важны были для нас эти встречи. Мы впервые получили право прикоснуться к судьбе литературы. Не претендуя на «направление», мы стремились вытащить на божий свет ее неисчислимые богатства, загнанные страхом в немоту, в небытие, передававшиеся тайком из рук в руки, напечатанные на папиросной бумаге.
Второй сборник был значительно сильнее, чем первый. Мы напечатали большой цикл стихов Марины Цветаевой и хорошую статью Эренбурга о ней. Вновь выступил с произведениями, которые в наше время считаются классическими, Н.Заболоцкий[56], и даже Тихонов вспомнил, что некогда он был поэтом, и дал нам свои, очень недурные, стихи конца тридцатых годов.
А.Крон опубликовал «Заметки писателя». Трудно сказать, останутся ли в литературе его пьесы и романы, но эти заметки останутся, потому что в них с математической точностью доказана та простая мысль, что если уж управление литературой неизбежно, в основе его должен лежать здравый смысл.
Статья забыта, и, надо полагать, пройдет немало времени, прежде чем она вновь появится в печати. Между тем за двадцать лет она не только не устарела, но кажется фотографически точным отражением того, что в наши дни происходит в литературе. Вот несколько цитат.
«…новатор — в какую бы эпоху он ни жил — всегда в чем-то опережает восприятие своих современников и не всегда бывает сразу понят. Там, где вкус одного человека становится непререкаемым, неизбежны нивелировка и грубое вмешательство в творческий процесс, вредная опека, травмирующая талант, но вполне устраивающая ремесленников. В этих условиях быть непонятным значило быть осужденным. Там, где истиной бесконтрольно владеет один человек, художникам отводится скромная роль иллюстраторов и одописцев. Нельзя смотреть вперед, склонив голову» (Литературная Москва. Сборник второй. С. 781).
Констатируя общеизвестный факт, что административный стиль руководства искусством привел к нищете драматургии, Крон пишет:
«Три основные причины, тесно связанные между собой и являющиеся прямым следствием культа личности, породили этот застой: игнорирование объективно существующих законов художественного творчества, гипертрофия редактуры, создание бюрократической иерархии в искусстве» (там же, с. 782).
Крон пишет о том, что стремление к «ограниченному количеству образцовых произведений» привело к тому, что «двухсотмиллионная страна, создавшая свое великолепное, самобытное киноискусство, одно время производила меньше фильмов, чем Польша или Бельгия». Он пишет о вторжении толпы невежественных редакторов, рецензентов, критиков, членов разных комитетов и инстанций, диктующих свою волю автору Он пишет о том, как мало пользы и много вреда принесли Сталинские премии: «… изобилие чинов и регалий не увеличивает количество талантов. Дипломы подобны казначейским знакам — когда за ними нет достаточного золотого обеспечения, они падают в цене» (там же, с. 784–785). Он пишет о иерархии — кто не знает, какую могущественную роль играет она в нашей литературной жизни? В конце своих заметок, представляющих собой произнесенный спокойным голосом приговор карьеристам, подхалимам и просто дуракам, которые десятилетиями уничтожают наше искусство, Крон подводит итоги:
«Для того чтобы прийти к новому подъему, необходимо прежде всего честно и бесстрашно оценить понесенный ущерб и подсчитать свои потери. Без этого нельзя восстановить ни истины, ни справедливости. Существует точка зрения, что незачем ворошить прошлое. Было-де много плохого, теперь все идет к лучшему, а поэтому — кто старое помянет, тому глаз вон. Но что же делать — искусство не преферанс, где можно перечеркнуть старую запись и начать игру сызнова… искусство театра не может нормально развиваться, пока не будет покончено с фальсификацией истории советского театра, с мифами и дутыми авторитетами, пока не будут реабилитированы несправедливо опороченные люди и произведения. В частности, надо открыто сказать, что никакой антипатриотической группы театральных критиков не существовало в природе. Порознь “участники группы” давно реабилитированы, коммунисты восстановлены в партии, но миф еще живет» (там же, с. 788)[57].
Но не статья Крона, вопреки своей меткости и исчерпанности, послужила запалом для вскоре начавшейся атаки против «Литературной Москвы». Ее сила заключалась в констатации общих явлений — против их очевидности нелегко было возразить.
Во втором сборнике были опубликованы превосходные рассказы, которые едва ли могли появиться в других изданиях. Среди них нельзя не отметить «Свет в окне» Ю.Нагибина — единственный в нашей литературе рассказ о том, что нами, в сущности, управляют фантомы, невидимые и неслышимые, вопреки тому, что их ежечасно прославляют по радио и в прессе, показывают на голубых и прочих экранах.
Основной удар пришелся на рассказ А.Яшина «Рычаги», в котором с еще небывалой силой общее и даже всеобщее явление было показано в конкретном, художественном воплощении.
Мне было поручено отредактировать этот рассказ, я вызвал Александра Яковлевича и указал ему на два-три неловких выражения. Он исправил их.
— И это все?
— Да, — ответил я.
Он усмехнулся, помолчал, а потом, когда мы уже простились, вдруг сказал:
— Интересно.
— Что интересно?
— Да вот… Два года тому назад я послал этот рассказ в «Новый мир». Кривицкий[58] вызвал меня и сказал: «Ты, — говорит, — возьми его и либо сожги, либо положи в письменный стол, запри на замок, а ключ спрячь куда-нибудь подальше». Я спрашиваю: «Почему?», а он отвечает: «Потому что тебе иначе 25 лет обеспечены».
«Рычаги» прославили Яшина. Он впервые показал одно из самых характерных явлений советского общества, двойную жизнь, на которую идут одни — добровольно, другие — нехотя, третьи — с целью извлечь из нее пользу за счет других, четвертые — и таких большинство — машинально. Эта двойная жизнь начинается очень рано, еще в школе, примерно с пятого класса. Десятилетний ребенок уже знает, что надо говорить то, что учитель хочет от него услышать. Казенный патриотизм вталкивается в сознание и с каждым годом все отчетливее воплощается в неподвижный идеологический фетиш, который нельзя обойти, без которого в ежедневной, обыденной жизни нельзя обойтись. Над ним можно подсмеиваться (за спиной взрослых), он обветшал, выцвел, одни его презирают (в глубине души), другие уже с пятнадцати лет начинают подумывать о том, как воспользоваться им для будущей карьеры. В любом случае он — один из самых могущественных факторов двойной жизни, которой живет все наше общество, давно привыкшее (в массе) не замечать этой двойственности или делать вид, что не замечает.
В рассказе «Рычаги» А.Яшин с предметной выразительностью изобразил это явление. Эта выразительность была близка к простейшей формуле, а ведь в конечном счете простота всегда оказывается самой сильной формой художественности.
Мужики собрались на партсобрание и, пока оно не началось, разговаривают о своих делах. Дела в колхозе обстоят неважно, и разговаривают мужики доверительно, откровенно, ничего друг от друга не скрывая.
Районное начальство с ними не считается, правду в районе «сажают только в почетные президиумы, чтобы не обижалась да помалкивала». Прямого слова ни от кого не услышишь, о том, что в деревне дома