несколько раз в физиономию совали: он его попросту скомкал и в корзину швырнул. И — только сейчас припоминаю — вроде бы даже сказал: «У вас ведь так, кажется, принято с письмами обходиться». Однако, сколь ни бесплодно прошло это время, на Варнаву оно подействовало благотворно, если, конечно, можно назвать благотворным то, что он повзрослел раньше срока, до срока возмужал, а по части серьезности и проницательности, можно считать, почти состарился. Мне иной раз горько на него смотреть и сравнивать его с тем юношей, каким он два года назад был. Ведь ни утешения, ни опоры, которые могла бы внушать мне его мужественность, я не чувствую. Без меня он вряд ли попал бы в Замок, но с тех пор, как он там, он от меня уже не зависит. Я единственная его поверенная, но наверняка он делится со мной лишь малой толикой того, что у него на сердце. Он много мне про Замок рассказывает, но из его рассказов, из мелких подробностей, которые он мне сообщает, совершенно невозможно понять, почему и как Замок его до такой степени преобразил. А особенно непонятно, почему всю ту смелость, даже удаль, которой он в юности иной раз просто в отчаяние всех нас приводил, теперь, став взрослым мужчиной, он там, наверху, напрочь растерял. Конечно, бесполезное стояние и ожидание изо дня в день, снова и снова, без малейшей надежды на перемену кого угодно измотает и лишит всякой решимости, в конце концов у него даже на это исступленное стояние сил не останется. Но почему он раньше никакого сопротивления не оказал? В особенности когда, уже вскоре, понял, что я права, что для честолюбия там никакого поприща нету, разве лишь положение нашей семьи немного поправить можно, вот и все. Потому что там во всем, кроме лакейских прихотей, заведена предельная скромность, любое честолюбие ищет удовлетворения только в работе, и поскольку интересы дела ставятся превыше всего, то и честолюбие как таковое пропадает, для мальчишеского фанфаронства там места нету. Зато, как уверял меня Варнава, он теперь ясно понимает, до чего велики власть и знания даже тех, в сущности, весьма сомнительных на вид чиновников, в одном помещении с которыми ему дозволено находиться. Как они диктуют, быстро, уверенно, глаза чуть прикрыты, жесты властные, отрывистые, как одним движением пальца, ни слова не проронив, командуют самыми заносчивыми слугами, которые в такие минуты, хоть и обмирая от волнения и страха, все равно расплываются в счастливой улыбке, или как они, отыскав в одном из фолиантов нужное место, со всею силой хлопают по нему ладонью, заставляя сотрудников, несмотря на тесноту, опрометью сбегаться на прихлоп и с любопытством вытягивать шеи. Подобные и многие другие сцены необычайно возвышали этих людей в глазах Варнавы, и у него сложилось впечатление, что если когда-нибудь кто-то из них его просто заметит, дозволит переброситься с собой словцом, заметит не как чужака, а как сослуживца по канцелярии, разумеется сослуживца, самого низшего ранга, — если он, Варнава, когда-нибудь такого отличия удостоится, тут-то он и достигнет всего, о чем наша семья даже мечтать не смеет. Но такого события пока не случилось, а совершить хоть что-то, что могло бы его приблизить, Варнава не отваживается, хотя ведь знает: он в нашем доме, невзирая на молодость, по немилостивому велению судьбы сам поставил себя на ответственный и трудный пост главы семейства. Ну а теперь, чтобы последнее от тебя не утаивать: неделю назад объявляешься ты. Я слыхала, как в «Господском подворье» кто-то о землемере упомянул, но значения не придала; ну землемер и землемер, велика важность, я даже не знаю толком, кто это такой. Но на следующий вечер Варнава возвращается домой раньше срока — обычно я к определенному часу его встречать выхожу, — видит в горнице Амалию, выманивает меня за порог и там, уткнувшись лицом мне в плечо, плачет навзрыд. Как будто он снова прежний маленький мальчик. С ним случилось нечто, что оказалось ему не по плечу. Перед ним внезапно целый новый мир открылся, и счастье, но и тревогу этой перемены он просто не в силах вынести. А случилось-то всего лишь одно: ему вручили письмо и велели передать тебе. [
Ольга умолкла. Вокруг стояла тишина, нарушаемая лишь натужным, с хрипами дыханием родителей. Нарочито небрежным тоном, словно в продолжение ее рассказа, К. бросил:
— Вы все водили меня за нос. Варнава вручал мне письмо будто заправский посыльный, у которого работы невпроворот, зато вы с Амалией, которая на этот раз, выходит, была с вами заодно, делали вид, будто все эти письма и сама работа посыльного — так, между делом. — Ты напрасно не видишь между нами различий, — заметила Ольга. — Варнава благодаря этим двум письмам снова счастлив, как дитя, невзирая на все сомнения, которые связаны для него с его службой. Но сомнения эти он только себе и мне показывает, перед тобой же считает делом чести выглядеть настоящим посыльным, а точнее — каким по его представлениям настоящий посыльный должен быть. Мне, к примеру, хотя его надежды на служебную форму теперь сильно возросли, все равно пришлось срочно, за два часа, ушивать ему штаны, чтобы хоть как-то было похоже на форменные брюки в обтяжку, — поскольку ты человек новый, он надеялся, что таким манером тебя нетрудно будет провести. Это что касается Варнавы. А вот Амалия — та и вправду работу посыльного в грош не ставит, и теперь, когда у Варнавы что-то вроде успеха наметилось, о чем ей нетрудно догадаться по нашим посиделкам и шушуканью, — теперь она эту работу и вовсе презирает. Так что она правду говорит, на этот счет ты вообще не сомневайся и тем более не дай сомнениям себя обмануть. Что до меня, то если я иной раз и принижала службу посыльного, то вовсе не с умыслом тебя, К., ввести в заблуждение, а только из страха. Эти два письма, прошедшие через руки Варнавы, за истекшие три года первый, да и то достаточно сомнительный признак, что власти по отношению к нам сменили гнев на милость. Эта перемена — если только это перемена, а не обман, ведь обман куда чаще бывает, чем перемена, — оказалась связана с твоим приездом сюда, получается, что наша судьба некоторым образом теперь от тебя зависит, может, два этих письма лишь начало и теперь посыльная служба Варнавы не одного тебя будет касаться — доколе возможно, будем надеяться на это, — но пока все только на тебе одном сходится. Ну там-то, наверху, нам приходится довольствоваться тем, что дают, зато здесь, внизу, мы, пожалуй, и сами кое-чем себе помочь сумеем, а именно заручиться твоей благосклонностью или по крайней мере предотвратить твою неприязнь, а еще, самое главное, оберегать тебя по мере наших возможностей и жизненного опыта, чтобы твоя связь с Замком, от которой, быть может, и наша жизнь зависит, не утратилась. Только как это устроить? Чтобы ты без подозрения к нам относился, когда мы пытаемся к тебе приблизиться, ты ведь здесь чужак и, конечно, исполнен подозрений ко всем и вся, подозрений, кстати, совершенно обоснованных и оправданных. Кроме того, нас ведь все презирают, мнение о нас других людей не может на тебя не влиять, в первую очередь мнение твоей невесты, как же нам, спрашивается, тебя переубедить, волей-неволей не противопоставляя себя твоей невесте, да еще так, чтобы тебя это не обидело? А послания, которые я, прежде чем ты их получал, внимательно прочитала, — Варнава их не читал, он себе как посыльный не позволил, — на первый взгляд показались мне не слишком важными, к тому же устаревшими, да они сами, хотя бы тем, что направляли тебя к старосте, всякой важности себя лишали. Как нам с учетом всех этих обстоятельств было с тобой держаться? Начни мы подчеркивать особую важность этих писем — навлечем на себя подозрение, с какой стати мы столь маловажные известия так переоцениваем, а заодно, раз мы эти письма передали, и свою важность письмоносцев преувеличиваем, значит, наверно, какие-то свои, а не твои интересы преследуем, да мы бы тем самым содержание писем в твоих глазах только уронили и тебя, совсем того не желая, в заблуждение ввели. Но вздумай мы не придавать этим письмам большого значения — опять-таки выглядело бы подозрительно, зачем мы о доставке столь маловажной корреспонденции хлопочем, почему на словах у нас одно, а на деле другое, зачем морочим не только тебя, адресата, но и отправителя, который, разумеется, не для того нам эти письма доверил, чтобы мы при вручении об их никчемности распинались. А соблюсти середину между этими крайностями, то есть оценить значение писем по достоинству, совершенно невозможно, они сами свое значение то и дело меняют, давая пищу для бесконечных толкований то в одну, то в другую сторону, и на каком именно толковании разум остановится, только от случая зависит, значит, и мнение в итоге получится случайное. А когда вдобавок ко всему еще и страх за тебя примешивается, все окончательно запутывается, так что ты слишком строго мои слова не суди. И если, к примеру, как это однажды было, Варнава приходит домой с известием, что ты его службой посыльного недоволен, а он в приступе первого испуга, а еще, к сожалению, не без гонора, ибо задета его честь посыльного, предлагает тебе от его услуг отказаться — тут я, стремясь ошибку его исправить, готова лгать, изворачиваться, шельмовать, вообще на любой грех пойти, лишь бы прок был. Но поступлю я так — по крайней мере я надеюсь — в равной мере как ради нас, так и ради тебя.
В дверь постучали. Ольга побежала отпирать. Лучик потайного фонаря прорезал тьму. Поздний гость о чем-то шепотом спрашивал, ему шепотом отвечали, но ответы его не устраивали, он рвался войти. Ольга,