трепещут, а ты встречаешь меня музыкой?
Я пожал плечами и объяснил:
— Я немного послушал гитару, дабы оживить трапезу.
Он взглянул на меня с испугом, приблизился и опустил руку мне на плечо.
— Несчастный! И ты — тот святой, каковым считал тебя Дон Педро, ты — надежда Церкви, гордость благочестивых севильцев? Это проклятая Саламанка сделала тебя добычей нечистого! Лучше уж было остаться тебе неграмотным! — Он снова схватил меня за плечи. — Пришла пора вспомнить о душе твоей.
— Мы можем порассуждать и на сей предмет.
— Порассуждать? Что это значит? Может, ты желаешь вслух покаяться в грехах, осознав наконец, что смерть таки завладеет плотью твоей — изничтожит, сгноит ее, обратит в прах и даже хуже того?
— Нет, мы могли бы просто потолковать о делах моей души, а коли угодно — и вашей. Вы начинаете — я отвечаю, словно вы пришли что — то купить, и мы никак не сойдемся в цене.
Дон Мигель перекрестился и попятился назад. Он смотрел на меня оторопело и даже со страхом.
— И ты можешь говорить о своей душе, как цыган об ослике?
— Я могу говорить о своей душе так, словно участвую в ученом диспуте, а это не то же самое. Но сделайте милость, присядьте.
Я подтолкнул его к стулу и сам сел рядом. В полумраке глаза Дона Мигеля казались мне усталыми и тусклыми. Весь пыл благочестия сосредоточился у него теперь в кистях рук — длинных, темных, похожих на искореженные железные крюки. Он положил свою ладонь на мою, и я вздрогнул, как от прикосновения скелета.
— Я назвал тебя “сын мой”, но это неверно. Ты — это я сам, и в сей краткий миг промелькнула предо мной вся моя молодость, проведенная расточительно и беспутно. Не знаю, не Господь ли послал тебя, дабы умерить мою гордыню. Тогда готов я пасть на колени и лобызать твои руки. Ты послан мне, чтобы воскресить мои воспоминания. Я — грешник, я оскорбил Всевышнего и поскупился на покаяние.
Он и впрямь упал на колени и хотел было поцеловать мне руки. Я с трудом удержал его, потом ласково погладил по седым волосам.
— Успокойтесь. Я знать не знаю, каковы были ваши прегрешения, но не думаю, что могут они сравниться с моими.
— Я полагаю своим долгом направить тебя на верный путь.
— А я не противлюсь этому.
— Будучи юнцом, я жил бездумно и как одержимый гнался за плотскими наслаждениями, тешил свое тщеславие, покуда в одну из ночей, когда я вернулся с очередной пирушки, Господь не сжалился надо мной и не явил мне картину моего погребения. С тех пор всякий поступок я обращаю во спасение свое. И, видя человека, погрязшего в пороке, непременно рассказываю ему в назидание эту историю.
— Но мне от нее проку мало. У меня все иначе: я не порочен и не тщеславен. Да и смерть понимаю по — своему.
— Но смерть, как ни взгляни, всегда одна! Конец всему, час ужаса, час страха! Тело теряет все человеческое, нет больше лица — есть череп. Смерть холодна, — он запнулся, — черна, — он снова замолк. — И Господь, — он поднялся, — потому что вот он Господь, — он указал в темный угол, — во всеоружии гнева своего. И горе тому, кто не несет раскаяния на ладони своей! И будет тому сказано: “Прочь, проклятый, тебе — вечный огонь, геенна огненная”.
Тут рука его поспешно опустилась и теперь столь же грозно указывала на плиты, покрывавшие пол.
— Я не боюсь смерти.
— Как можешь ты говорить такое?
— Потому что так оно и есть.
— Даже Христос боялся ее!
— Иисус пришел, чтобы дать нам жизнь свою в назидание, а я глух к назиданиям, — я поднялся. — Все дело в воспитании, в обучении. Я, сеньор мой, дворянин. Мне с младых ногтей внушали, что нельзя ничего бояться и что худшее из худшего для кабальеро — это выказать себя трусом. А еще мне твердили, что мы, люди благородной крови, получаем жизнь, чтобы растрачивать ее по потребностям своим — не кичась этим, но и никому не давая отчета. Вот лучший из усвоенных мною уроков. Да, я помышляю о смерти, но она меня не пугает. Видно, я не таков, как другие…
— А ежели живешь ты во грехе?
— Недавно я сделался воплощением греха и не успел еще с этим обвыкнуться. Я шагнул в неведомые земли, и, как знать, может статься, в смертный час страх посетит меня. Пока же у меня нет для вас ответа.
— Мне говорили, что ты сластолюбив, но не тщеславен.
— Нет, я не сластолюбец. И пожалуй, никогда им не стану — мне отвратительно любое ослепление, а любовное самозабвение, как я убедился, сродни опьянению вином, которое мне тоже не по душе.
— Но отчего ж вчера… — Дон Мигель заколебался. Потом доверительно шепнул: — Я все знаю.
— Пересуды челяди?
Он опять помедлил, и его замешательство навело меня на след предателя.
— Я сам назову вам имя: Командор де Ульоа.
У Дона Мигеля словно груз упал с плеч. Он подвинулся ближе ко мне и зашептал:
— Нынче мы вместе вышли после капитула ордена Калатравы. Дон Гонсало был озабочен: “Меня тревожит Дон Хуан Тенорио! Не дале как вчера мы проезжали мимо “Эританьи”, и вдруг он как о деле привычном завел речь о веселых забавах и порешил там остаться — с девками, в крепком подпитии, словом, надругался над памятью отца… Это в пост — то… А я уж подумывал о нем как о женихе для моей дочери Эльвиры!”
— Для его дочери Эльвиры? У Командора есть дочь?
Дон Мигель Маньяра, этот духовидец и человеколюбец, перестал интересовать меня в тот самый миг, как упомянул имя Эльвиры де Ульоа. Он попытался было продолжить свои нравоучения, но мысли мои уже витали в ином месте. Я быстренько отделался от него, пожертвовав изрядную сумму на бедных, и спор о моей судьбе был отложен до лучшего случая.
Судя по всему, визит ко мне Дона Мигеля нельзя было назвать случайным… Вот уже несколько часов как вокруг меня происходили вещи сверхъестественные, и я не мог не увидеть в его посещении, да и в чем угодно другом, особого смысла. Но все вставало на свои места, стоило усмотреть здесь отражение небесного промысла, Господней воли: тогда Командор де Ульоа опять был не более чем орудием, дав повод Дону Мигелю явиться ко мне и сыграть роль посланца Провидения. Да, этот сморщенный старик стал ни много ни мало как Господним вестником. Вот обрадовался бы он — и примирился бы с собой, — если бы догадался о том!
Но мысли мои недолго задержались на Маньяре. Он имел неосторожность упомянуть об Эльвире, и известие о ее существовании встревожило меня, подхлестнуло мое воображение и заставило предположить, что она — то и была дамой, которая говорила со мной, укрывшись за ставней, и назначила свидание на десять часов нынешней ночью. Маньяра явился посланцем неба, но к концу визита оборотился еще и вестником лукавого, ведь в моем нечаянном интересе к Эльвире не было ни капли благочестия.
Я уже не сомневался. Первая заминка в пылких речах Дона Мигеля и стала, по моему разумению, вешкой: тут в дело вмешался дьявол; вторая заминка ознаменовала дьяволову победу — может, победу ничтожную, грех был простительным, почти и не грех вовсе, но все же победу. Существование Эльвиры все осложняло. Теперь мои отношения с Командором не могли увенчаться только ссорой, поединком и его гибелью.
Мысли мои побежали еще дальше. После того как я согрешил и испытал чувство свободы (нынешним утром в соборе), Бог и дьявол начали охоту на меня. Пока меж ними случилась лишь первая стычка — не жестокая и не драматичная, нечто вроде уведомления о намерениях, был подан знак, что они рядом, не забыли обо мне, что свобода моя — дело нешуточное. Я почувствовал гордость: значит, на небесах меня