– Доктора господину Фудзиваре! Живо!
– А этот... пускай помирает?..
Врач, явившийся так быстро, как возможно было появиться в покоях сенагона придворному врачу, по всем правилам обработал и искусно перевязал раны и владыке, и пленнику. Врач хорошо знал и умело делал свое кровное дело.
– ...твой мужик в застенке. У него на ноге цепь... прикручена к стене, слышишь?!.. Да ты не слышишь ничего совсем... Оглохла, что ли...
Вирсавия-сан затрясла ее за плечи. Лесико, чутко дремавшая, проснулась, жадно уцепилась за шею девушки. Кромешный мрак, глаз выколи. Зачем ей знать, что с ним! Его уже давно нет на свете.
– Зачем ты спасла нас, Вирсавия, – глухо, сухими губами промолвила она. – Лучше бы мы сдохли в джонке посреди моря. И пучина заглотила бы нас. И никто никогда не вспомнил.
– Человеку суждено жить, он и живет! – зло зашептала Вирсавия. – Может, мы с сестрой тоже не особо и хотели, чтоб нас отец сюда приволок! Такую родину ради этой поганой Ямато кинул... тьфу... – Она плюнула, утерла рот. Колюче сверкнула в Лесико узкими злыми белками, яркими синими радужками. – Нас, знаешь, на кораблях выворачивало, как чулки, наизнанку!.. я на море больше глядеть не могла... А отец – смеялся... называл нас неженками, болонками... Я хотела однажды повеситься на фок-мачте... Ты, дура русская, слышишь ли, нет!.. я знаю, в какой каземат сенагон его упрятал...
Лесико во тьме еле различала лицо говорившей. Блестели лишь зубы в злой улыбке, мечущиеся белки длинных красивых глаз. Плохо быть чужеземкой, Вирсавия? О да. Незавидно. Да ведь и она чужеземка. Пленница раненого сенагона. Она знала, кто его подранил. Гордилась. Фудзиваре перевязывали рану каждый день. Он, в бинтах и повязках, наведывался к наложницам. Садился на корточки, на ковер рядом с ней, лежащей ничком. Пытался оторвать ее руки от ее лица. Отшатывался, зачуяв ее мокрые, залитые слезами щеки. Молчал. Она слышала его хрипы. Чувствовала: он наклоняется, касается хищными жгучими губами ее шеи, позвонка под спутанными волосами. Она выгибалась, ударяла его пяткой в грудь, прямо в незажившую рану. Ни стона. Он стойко терпел боль. Он не бил ее в ответ.
Он молчал.
Молчала и она.
Они все сказали друг другу молчаньем: нет. Нет. Никогда. Врешь. Станешь. Нет. Да.
И она слышала это его сухое, как морской корж из трюмного ящика, последнее «Да», и содрогалась всей кожей, и там, где билось ее сердце, она слышала, как яростно и черно бьется пустота.
– О, и дура же ты!.. – сбивчиво и нетерпеливо зашептала Вирсавия, прижимаясь к ее щеке гнутым горбатым, смуглым носом. – Слушай!.. Стража ночью меняется. Фудзивара гуляет вдоль берега моря. Ходят слухи, что он завел себе любовницу, ама... а может, он просто хочет добыть для тебя черную жемчужину, чтобы ты ему быстрей поддалась... Самураи будут передавать друг другу мечи с поклонами; пока они совершают свой смешной обряд... ухохочешься!.. я вытяну у Са-се из кармана ключ, а ты будешь лежать на брюхе под крыльцом... и чтоб ни шороха, ни кряка... Дождись, пока новая стража сядет лицом на восток, закроет глаза... они любят придремать, я-то уж знаю... тише! Вот он! Нет меня!
Вирсавия зажала себе рот рукой, укатилась за ковер, к стене, обитой шелком в мелких лилиях, в темный закут. Лесико не услыхала – унюхала смрад хриплого дыханья, пропитанного смесью изысканного европейского коньяка и рисовой грубой сакэ. Она подобралась вся, как для прыжка.
– Ну вот я снова здесь. – Его голос испугал ее. Она отползла, скользя ягодицами по полу, назад, назад. – Попробуй только артачиться. – Он схватил ее за запястье. Мертвые, железные пальцы сомкнулись стальным неразъемным захватом. – Ты знаешь, что сегодня Ночь Полнолунья?
– Вы наставите мне на руке синяков, сенагон, – постаралась она сказать как можно спокойнее, улыбнуться во тьме. – Вы разве не знаете, что каждая женщина – это немного ночная Луна? И она священна.
– Брось заливать мне сказки о священном. – Хриплый, вонючий голос все больше ужасал. – Я больше не хочу слушать ваших русских вражьих бредней. Ты шпионка. Я из тебя вытрясу все до капли. Но прежде я тебя отведаю, курица.
Он рванул ее за руку. Локоть чуть не вывихнулся из сустава.
– Полнолунье! – Голос загремел. Отдался под сводами. – Священный час! Это я, я, великий сенагон Фудзивара Риноскэ, молю вражью блудницу о милости, как последний рикша! Иди! Гляди! Гляди на Луну! И она поглядит на тебя! На то, как ты распластаешься передо мной лягушкой, раскинешься подранком- журавлихой, восплачешь, взмолишься о пощаде! А я не пощажу тебя! Все, кто попадал мне в лапы или под стопу, не знали, что такое моя пощада, хоть я и милостив бывал к лежащему ниц в грязи!
– Как ты хорошо говоришь, пышно, – она усмехнулась, ее рот скривился от боли. – Болтай, болтай.
Надо идти напролом, Лесико. Он пугает тебя. Напугай и ты его.
– В Ночь Полнолунья у нас, эх, и было весело, буйно. Знатно! Все перепивались. – Она понизила голос, захрипела, захохотала разнузданно, бесстыдно, будто заголяя ноги. – Ох и напивались же! Вусмерть. Дым стоял коромыслом. А ко мне мужики валом валили, отбою не было. Я била их плетьми. Они поливали меня хорошим испанским вином. Не таким, как твой, – она брезгливо и шумно втянула ноздрями воздух, – гадкий отхожий коньяк. Сырец ты пьешь, сенагон! А я пивала напитки благородные. – Снова смех, раззявленный дырявой рукавицей рот, икота. Грязная ругань сквозь зубы. – У нас к столу такое дерьмо не подавали. У нас...
– Где это «у нас»?! – проревел Фудзивара, еще больнее впиваясь клешнями рачьих пальцев в тонкое запястье, едва не ломая его. – У кого это – «у нас»?!
Снова раздался непотребный, грубо-позорный, подзаборный смех женщины, которой нипочем были боль, униженье, угроза насилья, голод, смерть. Смерть годами качалась над ней, блистала и вертелась тяжко-длинным самурайским мечом, а она, женщина, даже не отворачивала головы, плевала в синюю сталь шматком слюны, играла с крутящимся лезвием кулаком, и по израненному живому кулаку текла живая кровь. Сколько ужаса претерпевает женщина! В Книге, что все они, русские, так любят читать, сказано: претерпевший до конца спасется. У них там, в России, все бабы, что ли, терпеливые такие?!
Она смеялась хрипло, дико.
Насмеявшись всласть, умолкла. Рука, пережатая в запястье железным кулаком сенагона, затекла, распухла, посинела.
– В Иокогамском Веселом Доме, дурень, – отчетливо сказала она на чистейшем яматском языке, таком безупречном и кристальном, будто это говорила принцесса Сэй. – Я гейша. Я самая первая из гейш плохого пошиба.
– Отчего плохого?..
В горле у него пересохло, будто кто перехватил удавкой.
– Оттого, сенагон, что я больна нехорошей французской болезнью, – опять хрипло и страшно засмеялась женщина. – Показать тебе цветные пятна у меня на животе?! Под мышками?! А в стыдных местах такое... такое...
Она скорчилась, заткнула рот ладошкой и захихикала совсем уж подленько, срамно.
– Врешь! – крикнул он. Спина его враз похолодела, стала мокрой и скользкой. – Сволочь! Брешешь!
Он толкнул ее, отбросил от себя. Она разбила локоть об пол, раскинулась на коврах, прижимаясь к каменным плитам грудью, обернув гадко смеющееся лицо, глядя на сенагона по-зверьи, исподлобья.
– Если б соврать хотела, недорого бы с тебя взяла!
Он поднялся над ней, шевельнул ее ногой, носком гэта.
– Животное! Дрянь! Сука вонючая!
Женщина продолжала трястись в беззвучном, припадошном смешке.
– Это твой тухлый трофейный коньяк вонючий. Тебе бы, сенагон, сейчас не женщину, а...
– Заткнись! – Рев сотряс спящий дворец. – Я прикажу тебе перерезать глотку!
Она внезапно прекратила смеяться.
– Ну, перережь. – Села, обняла колени руками. Вперила во владыку пристальный, чуть раскосый бешеный взгляд. – Ну, перережь. Мало ли грехов на твоей мышце. А мне моя жизнь не нужна. Всякого навидалась.
Он нашарил рукой в кармане ночного, расшитого шелковыми ирисами халата головку чеснока, вытащил, вдруг, сам не зная, почему, всадил женщине в зубы.