меня доходила еще и другая радость, я говорю о рассеянных огоньках, ненадолго вспыхивающих на склонах с наступлением ночи, сливающихся в затуманенные пятна, светивших чуть ярче неба, но слабее звезд, исчезавших, как только появлялась бледная луна. Они едва успевали появляться, на границе молчания и мрака, и тут же пропадали. Так мне сейчас кажется, когда у меня есть время. Стоя перед распахнутым окном, я отдавался им, ждал их конца, конца своей радости, тянулся к радости оконченной радости. Но не этими пустяками следует заняться сейчас, а моими ушами, из которых буйно растут два пучка несомненно желтых волос, пожелтевших от ушной серы и отсутствия ухода и таких длинных, что мочек уже не видно. Но я констатирую, без эмоций: слышать уши, кажется, последнее время стали лучше. О, это никоим образом не свидетельствует о том, что оглох я не полностью. Просто вот уже некоторое время до меня доносится неразборчивый звук. Вернемся к нему. Возможно, я имею в виду следующее: звуки, которые издает мир, такие разнообразные сами по себе, которые прежде мне удавалось различать, прожужжали мне все уши, многократно повторяясь, и слились наконец в один-единственный звук, так что теперь до меня доносится всеохватывающее непрерывное гудение. Громкость звучания осталась, по-видимому, прежней, просто я потерял способность разлагать ее на составляющие. Шумы природы, человечества и даже мои собственные звуки беспорядочно перемещались, и получилась нескончаемая, безудержная тарабарщина. Довольно. Я бы охотно приписал мои, так сказать, невзгоды на счет нарушения слуха, если бы, к сожалению, не склонялся к тому, что оно является, скорее, благом. Невзгоды, благо, — некогда выбирать слова, я тороплюсь разделаться. И все же нет, мне не к спеху. В этот вечер решительно все, о чем я хочу сказать, окажется неправдой, это значит, все, что я скажу, рассчитано ввести меня в заблуждение относительно моих подлинных намерений. Ибо сегодняшний вечер, даже ночь, — из самых темных на моей памяти, память у меня короткая. Мой мизинец скользит, опережая карандаш, по бумаге и предупреждает, сваливаясь со страницы, о приближении конца строки. Но в другом направлении, я имею в виду, разумеется, вертикаль, мною ничто не руководит. Я не хотел писать, но в конце концов пришлось за это взяться. Я пишу для того, чтобы знать, куда я зашел, куда он зашел. Сначала я не писал, просто говорил. Потом забывал, о чем говорил. Минимум памяти необходим, если хочешь жить по-настоящему. Его семья, например, о ней я практически ничего больше не знаю. Но меня это не волнует, где-то о ней есть запись. Только так и можно за ним наблюдать. Но поскольку в это дело замешан и я, то никакой необходимости в этом нет, или есть? И все же я пишу о себе, тем же карандашом и в той же тетради, что и о нем, и делаю это потому, что уже не я, мне давно следовало бы об этом сказать, а другой начинает жизнь. И, несомненно, он тоже должен иметь свою короткую хронику, свои воспоминания, свои рассуждения, чтобы суметь увидеть хорошее в плохом и плохое в ужасном, и так постепенно расти и расти каждый день, похожий один на другой, и однажды умереть в день, похожий на всякий другой, только короче других. Таково мое оправдание. Должно быть, есть и другие, ничуть не хуже. Стемнело. Я ничего не вижу. Едва различаю окно и стену, так резко контрастирующую с окном, что она кажется краем пропасти. Слышу шорох мизинца, скользящего по бумаге, и следом за ним звук карандаша, совсем иной. Именно это меня и удивляет, и вынуждает заявить, что что- то, должно быть, изменилось. Каким образом мог я стать этим ребенком, хотя почему бы и нет? Я слышу также, добрались наконец и до этого, я слышу хоровое пение, настолько далеко, что я не слышу, когда поют piano. Поют песню, я знаю ее, не знаю откуда, и когда песня стихает, когда она совсем смолкает, она продолжает звучать во мне, но слишком напевно, или слишком бодро, и потому, когда она снова летит по воздуху, она меня не настигает, то отстает, то опережает. Хор смешанный, или я глубоко заблуждаюсь. Возможно, в нем есть и дети. У меня нелепое чувство, что хором дирижирует женщина. Давно уже хор поет одну и ту же песню. Вероятно, репетирует. Это утверждение относится к далекому прошлому, только что хор в последний раз исторг победоносный выкрик, заканчивающий песню. Быть может, сейчас пасхальная неделя? Так-так, времена года возвращаются. А если сейчас пасхальная неделя, то почему песня, которую я слышал и которая, признаться честно, еще не совсем отзвенела во мне, почему эта песня не может быть исполнена во славу того, кто первый восстал из мертвых, того, кто спас меня за двадцать веков вперед? Я сказал «первый»? Последний выкрик придает этой мысли особую красочность.
Боюсь, что я снова уснул. Тщетно шарю по постели. Тетради нет. Но пальцы все еще держат карандаш. Надо дождаться прихода дня. Один Бог знает, что я буду делать до тех пор.
Только что я записал: Боюсь, что я снова уснул и т. д. Надеюсь, это не слишком большое искажение правды. Прежде чем покинуть себя, добавлю несколько строк. Я покидаю себя сейчас с меньшим рвением, чем, например, неделю назад. Ибо все это тянется уже около недели, то есть прошла неделя с той минуты, как я произнес: Скоро, вопреки всему, я умру наконец совсем и т. д. Снова неправда. Я этого не произносил, могу поклясться, я это написал. Последняя фраза кажется мне знакомой; внезапно мне показалось, что я ее уже писал, раньше, по другому поводу, или произносил, слово в слово. Да, скоро, вопреки всему и т. д., именно так я написал, когда осознал, что не помню того, что я сказал вначале, когда начал говорить, и, следовательно, впоследствии план, который у меня сложился, наконец, жить и давать жить, начать играть и умереть заживо, разделил участь всех прочих моих планов. Мне кажется, рассвет не слишком медлил с приходом, как я того боялся, мне действительно так кажется. Но я ничего не боялся, я ничего уже не боюсь. Поистине, разгар лета не за горами. Повернувшись к окну, я увидел наконец, как дрожит стекло перед лицом призрачного восхода. Стекло это необычное оно открывает мне закат, открывает восход. Тетрадь свалилась на пол. Я потратил немало времени, прежде чем нашел ее. Она лежала под кроватью. Как это могло случиться? Я потратил немало времени, чтобы поднять ее. Пришлось загарпунить. Я не проткнул ее насквозь, но все же заметно повредил. Тетрадь у меня толстая. Надеюсь, она меня переживет. Отныне буду писать на обеих сторонах листа. Откуда она у меня? Не знаю. Я нашел ее, именно так, в тот самый день, когда она мне понадобилась. Зная прекрасно, что тетради у меня нет, я рылся в своем имуществе, надеясь все же тетрадь найти. Я не был огорчен, не был удивлен. Если завтра мне понадобится старое любовное письмо, я прибегну к такому же способу. Она разлинована в клеточку. Первые страницы покрыты арабскими цифрами и другими обозначениями и чертежами, кое-где встречаются отрывочные записи. Я придерживаюсь мнения, что это расчеты. Они, похоже, внезапно оборвались, во всяком случае, преждевременно. Словно разочаровавшись. Возможно, это что-то из астрономии или астрологии. Я не всматривался. Я провел черту, нет, черты я не проводил, и написал: Скоро, вопреки всему, я умру наконец совсем и что там еще дальше, даже не перебравшись на другую страницу, которая так и осталась чистой. С этим все ясно. Теперь мне не потребуется распространяться об этой тетради, когда дело дойдет до описи, а просто объявить: Предмет номер такой-то, тетрадь, и добавить, возможно о цвете обложки. Но за оставшееся время я могу еще потерять ее, раз и навсегда. Что же касается карандаша, то он — старый приятель, вероятно, он был при мне, когда меня сюда доставили. У него пять граней, он очень короткий, заточен с обоих концов, марки «Венера». Надеюсь, он переживет меня, Я говорил уже, что покидаю себя без прежней живости. Вероятно, это в порядке вещей. Все, что имеет отношение ко мне, должно быть записано, включая и мою неспособность понять, что такое порядок вещей. За всю свою жизнь я не видел ни малейшего его признака, ни в себе, ни вне себя. Я всегда слепо полагался на видимость, полагая, что она обманчива. В подробности вдаваться не стану. Захлебнуться, погрузиться, вынырнуть, захлебнуться, предположить, отвергнуть, утвердиться, тонуть, утонуть. Я покидаю себя не столь охотно. Аминь. Я ждал рассвета. Что делал? Не помню. Что должен был, то и делал. Наблюдал за окном. Дал волю своим мучениям, своему бессилию. И в конце концов мне показалось, всего на секунду, что ко мне придут!
Летние каникулы подходили к концу. Близился решающий момент, когда надежды, возложенные на Сапо, должны были или оправдаться, или вдребезги разлететься. Он подготовлен идеально, говорил господин Сапоскат. А госпожа Сапоскат, чья набожность возрастала в кризисные моменты, молилась за его успех. Стоя на коленях у постели, в одной ночной рубашке, она восклицала, беззвучно, так как знала, что муж этого не одобрит: О Господи, даруй, чтобы он сдал, даруй, чтобы он сдал, даруй, чтобы он выдержал!
На смену этому экзамену, успешно сданному, пришли бы другие, ежегодно, по нескольку раз в год. Но семейству Сапоскат казалось, что последующие будут менее ужасны, чем этот, который даст им право, или лишит его, говорить: Он занимается медициной, или: Он готовится в адвокатуру. Ибо они считали более или менее естественным, что допущенный к занятиям по этим специальностям юноша, даже не слишком способный, почти наверняка получит диплом. Как и у большинства людей, у них был опыт встреч с адвокатами и докторами.
Однажды господин Сапоскат продал сам себе авторучку по сниженной цене. Марки «Птичка». Я подарю ему ручку в день экзамена, сказал он. И, сняв крышку продолговатого картонного футлярчика,