солнца, будет бросать тень на землю столько, сколько мне угодно.
Живи и придумывай. Я пытался. Я, должно быть, пытался. Придумывать. Нелепое слово. Живи — тоже нелепое. Неважно. Я пытался. И когда дикий зверь серьезности готовился во мне к прыжку, оглушительно рыча, разрывая меня на кусочки, жадно пожирая, я пытался. Но оставшись один, совсем один, надежно спрятавшись, я изображал дурака, в полном одиночестве, час за часом, неподвижный, часто стоя, не в силах пошевелиться, издавая стоны. Да, издавая стоны. Играть я не умел. Я вертелся до головокружения, хлопал в ладоши, изображал победителя, изображал побежденного, наслаждался, горевал. Затем вдруг набрасывался на игрушки, если таковые имелись, или на незнакомого ребенка, и он уже не радовался, а ревел от ужаса — или убегал, прятался. Взрослые гнались за мной, справедливые, хватали, наказывали, волокли обратно в круг, в игру, в веселье. Ибо я уже попал в тиски серьезности. Такова была моя болезнь. Я родился серьезным, как другие рождаются сифилитиками. И серьезно старался изо всех сил не быть серьезным — жить, придумывать — я понимаю, что хочу сказать. Но при каждой новой попытке я терял голову и бежал к своим теням, как в убежище, где невозможно жить и где вид живущих невыносим. Я говорю «живущих», но не знаю, что это значит. Я пытался жить, не понимая, что это такое. Возможно, я все-таки жил, не зная этого. Интересно, почему я говорю обо всем этом. Ах да, чтобы развеять тоску. Жить и давать жить. Бессмысленно обвинять слова, они не лучше того, что они обозначают. После неудачи, утешения, передышки, я снова начинал — пытаться жить, заставлять жить, становиться другим, в самом себе, в другом. Сколько лжи во всем этом. Но объяснять некогда. Я снова начинал. Но цель понемногу менялась — уже не добиться успеха, а потерпеть неудачу. Небольшая разница. Когда я из последних сил выбирался из своей норы, а затем рассекал стеклянный воздух на пути к недостижимому благу, я искал не что иное, как восторг головокружения, приятие, падение, бездну, повторение мрака, я стремился к ничему, к серьезности, к дому, к нему, ждущему меня всегда, он нуждался во мне, и я нуждался в нем, он обнимал меня и просил остаться с ним навсегда, он уступал мне свое место и следил, чтобы мне было хорошо, и страдал всякий раз, когда я оставлял его, а я часто заставлял его страдать и редко приносил ему радость, я никогда его не видел. Я снова забываю себя. Меня интересую не я, а другой, находящийся гораздо ниже меня, и ему я пытаюсь завидовать, о его подвигах я сейчас, наконец, расскажу, не знаю как. О себе мне никогда не рассказать, так же как не рассказать и о других, так же как не суметь прожить. С чего бы это я смог, если никогда не пытался? Показать сейчас себя, на грани исчезновения, и одновременно изобразить в виде незнакомого, чужого мне человека, тем же движением, это не просто последняя капля. А потом жить, пока не почувствую, как за моими закрытыми глазами закрываются глаза другого. Отличный конец.
Рынок. Непаритетный обмен между городской и сельской местностями не ускользнул от глаз пытливого юноши. Он размышлял по этому поводу и пришел к следующим выводам, одни из которых, возможно, ближе к истине, другие, несомненно, дальше.
В его стране проблема заключалась, нет, мне этого не передать.
Крестьяне. Его посещения крестьян. Нет, не могу. Столпившись во дворе, крестьяне смотрели, как он уходит, на все натыкаясь, едва переставляя подгибающиеся ноги, словно не чувствуя под собой земли. Он то и дело замирал, мгновение стоял покачиваясь, угрожая рухнуть, и снова пускался в путь, меняя направление. Так он передвигался, с превеликим трудом, дрейфуя по земле, словно по волнам. А когда, после короткой заминки, снова был в пути, он производил впечатление огромного перекати-поля, гонимого ветром оттуда, где он вырос. Сколько образов. Богатый выбор.
Я покопался немного в своем имуществе, рассортировал его, подтащил поближе, чтобы еще раз оглядеть. Я не слишком ошибался, полагая, что всегда отличу его по памяти от чужого и в любую минуту смогу поговорить о нем, в него не заглядывая. Но хотел в этом в очередной раз убедиться. И правильно сделал. Ибо теперь вижу, что хорошо известные мне предметы, которые непрестанно тешили мое воображение, выглядят на самом деле несколько иначе, хотя в основном именно так, как я и предполагал. Но мне было бы крайне неприятно упустить такую исключительную возможность, кажется, предлагающую наконец мне произнести что-то подозрительно похожее на правду. Иначе я провалю все дело, так мне кажется! Я хочу, чтобы сказанное мной было абсолютно свободно от какой бы то ни было приблизительности. Я хочу, когда наступит великий день, объявить громко и ясно, без всяких добавлений и опущений, что принесла мне его бесконечная прелюдия, о тех пожитках, с которыми она меня оставила. Я осмеливаюсь предположить, что одержим этой идеей.
Итак, я вижу, что приписывал себе обладание некоторыми предметами, которые, насколько я понимаю, уже не являются частью моей собственности. Но разве не могли они закатиться за мебель? Мне бы это показалось странным. Ботинок, например, может ли он закатиться за мебель? И все же перед моими глазами находится всего-навсего один ботинок. И за какую именно мебель? В этой комнате, насколько мне известно, находится один-единственный предмет меблировки, способный встать между мной и моим имуществом, я имею в виду буфет. Но он настолько близок к стенам, к двум стенам, ибо он стоит в углу, что кажется частью этих стен. Мне могут возразить, что мой ботинок, он застегивается на пряжку, находится в буфете. Об этом я думал. Но я прочесал его, моя палка прочесала весь буфет — открывала дверцы, выдвигала ящики, впервые, пожалуй, шарила по нижним полкам. И ровно ничего, никакого ботинка. Да, я теперь без ботинка, так же как и без нескольких других, менее ценных вещей, которые, как мне казалось, я сумел сберечь, среди них — цинковое кольцо, сверкавшее не хуже серебряного. Но, с другой стороны, я замечаю в куче присутствие двух-трех предметов, совершенно мной забытых, а по меньшей мере один из них, головка трубки, не вызывает в моей памяти ни малейшего отклика. Я не помню, чтобы когда-либо курил трубку. Я помню трубку, из которой выдувал, будучи ребенком, мыльные пузыри, раз или два. В любом случае, трубка эта не моя, откуда бы она ко мне ни попала. Целый ряд моих сокровищ имеет такое же происхождение. Кроме того, мне удалось обнаружить пакетик, завернутый в пожелтевшую от времени газету. О чем-то он мне напоминает, но о чем? Я подтянул его к самой кровати и старательно ощупал набалдашником. И рука моя ощутила, она ощутила податливость и легкость даже лучше, кажется, чем если бы я коснулся самой вещи, провел по ней пальцами, подержал на ладони. Я твердо решил, не знаю почему, не разворачивать этот пакетик. И отодвинул его вместе со всем прочим обратно в угол. Возможно, я еще поговорю о нем, когда придет время. Я скажу, я уже слышу, как я говорю! Предмет номер такой-то, пакетик, нечто мягкое и легкое, как перышко, завернутое в газету. Пусть останется моей маленькой тайной, исключительно моей. Возможно, это прядь волос.
Еще я сказал себе, что следует поторопиться. Настоящая жизнь не терпит подобного избытка подробностей. В подробностях скрывается дьявол, как гонококк в складках предстательной железы. Время мое ограничено. Следовательно, в один прекрасный день, когда весь мир будет сиять и улыбаться, боль выпустит свои знакомые черные силы и сметет голубизну. В незавидном положении я оказался. Сколько прекрасного, памятного придется опустить из-за страха — страха совершить старую ошибку, страха не кончить вовремя, страха упиться, в последний раз, последним глотком ничтожества, бессилия, ненависти. Есть много форм, в которых неизменное ищет отдыха от своей бесформенности. О да, я всегда был подвержен глубокомыслию, особенно весной. Эта последняя мысль раздражала меня уже около пяти минут. Отважусь выразить надежду, что мыслей подобной глубины больше не последует. В конце концов, не то важно, что не кончишь, есть вещи и похуже. Но в этом ли дело? Вполне возможно. Единственное, о чем я прошу: чтобы в последние мои минуты, сколько бы их ни было, я не уклонялся от темы, вот и все, я знаю, что я имею в виду. Когда жизнь истощится, я это почувствую. Единственное, о чем прошу, — это знать, прежде чем я покину того, чья жизнь началась так хорошо, что моя и только моя смерть не дает ему жить дальше, не дает побеждать, проигрывать, радоваться, страдать, гнить и умирать, и что, даже если бы я остался жить, ему пришлось бы подождать умирать, пока не умрет его тело. Вот что значит мчаться на всех парусах.
Мое тело все еще не может решиться. Но, мне кажется, на постель оно давит тяжелее, больше расплющивается и дальше простирается. Мое дыхание, когда оно возвращается, наполняет комнату шумом, хотя грудь моя вздымается не выше, чем у спящего ребенка. Я открываю глаза и всматриваюсь, долго и не мигая, в ночное небо. Я поглазел совсем немного, сначала на все новое, потом на все старое. Между мной и небом — стекло, мутное от многолетней грязи. Я хотел бы подышать на него, но оно слишком далеко. Как раз такие ночи, светлые и бурные, любил Каспар-Давид Фридрих. Припоминаю это имя, эти имена. Облака, разодранные в клочья ветром, несутся по прозрачному небу. Если бы у меня хватило терпения подождать, я увидел бы луну. Но терпения у меня не хватает. Теперь, когда я посмотрел, я слушаю ветер. Я закрываю глаза, и ветер смешивается с моим дыханием. Слова и образы в бешеной пляске проносятся у меня в