голове, догоняя друг друга, ускользая, сталкиваясь, сливаясь, и так до бесконечности. Но за всей этой безумной вакханалией царит величайшее спокойствие, безразличие, которого ничто не потревожит, никогда. Я поворачиваюсь чуть набок, прижимаю к подушке рот и нос, вдавливаю в нее свои старческие волосы, без сомнения, белые как снег, натягиваю на голову одеяло. Я чувствую, в самой глубине туловища, яснее не скажешь, боль, кажется, новую для меня. У меня возникает впечатление, что в первую очередь она раздирает спину. Она действует ритмично и даже как-то гармонично. Мелодия, которую она выводит, грустна. Но как все это выносимо, Боже мой. Голова моя почти повернута назад, словно у птицы. Я раздвигаю губы, теперь подушка у меня во рту. Во рту, во рту, я сосу. Поиски себя окончены. Я погребен в мире, я знал, что когда-нибудь в нем найдется место и для меня, и мир, торжествуя победу, заточит меня под свои своды. Я счастлив, я всегда подозревал, что когда-нибудь буду счастлив. Но я не разумен, поскольку разум требует оставить в это счастливое мгновение все как есть. А что делаю я? Я ухожу от счастья и возвращаюсь к свету, к полям, которые я так хотел любить, к постоянно возбужденному небу — облака волнуют его, белые, как снежные хлопья, — к жизни, с которой я так и не сумел справиться, по собственной вине, возможно, по собственной гордости или ограниченности, впрочем, думаю, не поэтому. Стада пасутся, солнце согревает скалы, и они сверкают в его лучах. Да, я ухожу от счастья и возвращаюсь к людям, снующим туда-сюда, несущим свое бремя. Возможно, я судил их неправильно, но мне так не кажется, я не судил их совсем. Единственное, что я теперь хочу, это сделать последнее усилие и попытаться понять, хоть немного, как возможны такие существа. Нет, дело не в том, чтобы понять. В чем же тогда? Не знаю. Но тем не менее ухожу, и напрасно. Ночь, буря, печаль, каталепсия души, на этот раз я прослежу, чтобы все было в порядке. Последнее слово еще не сказано между мной и… Нет, сказано последнее слово. Но, может быть, я хочу услышать его еще раз. Еще хоть раз. Нет, я ничего не хочу.
Ламберы. Жить Ламберам было нелегко, я имею в виду, сводить концы с концами. Семья состояла из хозяина, хозяйки и двух детей, мальчика и девочки. Это утверждение, по крайней мере, не оспоришь. Отца называли Толстый Ламбер, и он действительно был толстый. Давно женился он на своей молоденькой кузине и все еще жил с ней. Это был его третий или четвертый брак. Дети у него были разбросаны повсюду, взрослые люди, мужчины и женщины, прочно стоящие в жизни, ничего больше не надеющиеся получить, ни от самих себя, ни от других. Ламберу они помогали, каждый сообразно своим средствам или минутному настроению, из благодарности к нему, которому были обязаны тем, что видят Божий свет, или же приговаривая снисходительно: Не он, так кто-нибудь другой. Ламбер, совсем беззубый, курил сигареты, через мундштук, сожалея о своей трубке. Он снискал славу умертвителя и расчленителя свиней и был нарасхват, я преувеличиваю, в этом качестве. Он брал за услуги меньше, чем мясник, и был известен еще и тем, что нередко обходился куском копченого окорока или свиной грудинки. Как достоверно все это звучит. Он часто с уважением и нежностью вспоминал о своем отце. Таких, как он, нету, говаривал он, я последний. Должно быть, он выражал эту мысль несколько иначе. Таким образом, праздники его выпадали на декабрь и январь, а начиная с февраля он нетерпеливо поджидал возвращения зимы, главным событием которой являлось, бесспорно, рождество Христово, случившееся в яслях, мучаясь тем временем от беспокойства, доживет ли он до этого дня. А когда этот день все-таки наступал, он отправлялся в путь, держа под мышкой уложенные в чемоданчик большие ножи, которые так старательно и любовно направлял накануне, стоя перед камином, а в кармане пальто лежал завернутый в бумагу фартук, чтобы защитить во время работы выходной костюм. При мысли, что он. Толстый Ламбер, уже на пути к тому далекому дому, где все готово к его приходу, что, несмотря на свои годы, он все еще нужен людям, и что молодым в сноровке с ним не сравниться, при мысли этой сердце старого Ламбера ликовало. Домой из своих походов он возвращался за полночь, пьяный и измученный долгой дорогой и пережитым за день. И еще много дней спустя продолжал он рассказывать, не в состоянии говорить ни о чем другом, о той свинье, которую он отправил, чуть было не сказал «на тот свет», но вовремя вспомнил, что у свиней того света нет, есть только этот, чем приводил свою семью в отчаяние. Впрочем, протестовать они не осмеливались, ибо боялись его. Да, в возрасте, когда большинство людей раболепно съеживается и сжимается от страха, словно прося прощения за то, что еще живы, Ламбер делал все, что ему угодно, и его боялись. Даже молодая жена утратила всякую надежду посадить его под каблук, используя для этого свои прелести — козырный туз молоденьких жен, ибо хорошо представляла, что с ней станет, если она не предоставит ему эти прелести по первому же его требованию. При этом он еще настаивал, чтобы она облегчала ему задачу, что было уже чересчур. Однако при малейшем признаке бунта он бежал в прачечную, возвращался со скалкой и бил жену до тех пор, пока ход ее мыслей не менялся к лучшему. Это все между прочим. Так вот, возвращаясь к нашим свиньям, Ламбер продолжал расписывать своим родным и близким, по вечерам, когда в лампе догорал фитиль, тот несравненный экземпляр, который он заколол, и расписывал до того дня, пока его не призывали снова. После чего разговор переключался на новую свинью, отличную от предыдущей во всех отношениях, совершенно отличную, но, в сущности, похожую. Ведь все свиньи, когда узнаешь их повадки, похожи друг на друга — они вырываются, визжат и истекают кровью, визжат, вырываются и истекают кровью, визжат и подыхают более или менее одинаково, то есть так, как свойственно подыхать только им и как никогда не сможет подохнуть, например, ягненок или козленок. Но проходил март, к Толстому Ламберу возвращалось спокойствие, и он снова замыкался в себе.
Его сын, он же наследник, был рослым, сильным парнем с отвратительными зубами.
Усадьба. Усадьба стояла в ложбине, которая зимой затоплялась, а летом выгорала. Дорога в усадьбу проходила через прекрасный луг, но этот луг принадлежал не Ламберам, а другим крестьянам, живущим чуть в стороне. Когда наступало соответствующее время года, луг зацветал желтыми и белыми нарциссами, в неимоверном количестве. И на этот луг Толстый Ламбер тайком выпускал по ночам своих коз.
Может показаться удивительным, но тот дар, которым обладал Ламбер, когда надо было колоть свиней, начисто его покидал, когда речь шла об их разведении, и ни одна из его собственных свиней не весила больше четырех пудов. Загнанная в крошечный грязный хлев в день своего появления на свет, то есть в апреле, она проводила там все время до самой смерти, то есть до кануна Рождества. Ибо Ламбер упорно боялся, хотя из года в год его неправота подтверждалась, утомлять свиней движением, от которого свиньи якобы могли похудеть. Выпускать их на свежий воздух и дневной свет он тоже боялся. И в конце концов под его ножом оказывалась слабая свинка, тощая и слепая, он клал ее на бок, предварительно связав ноги, и убивал, раздраженно, но без спешки, громким голосом упрекая ее, тем временем, в неблагодарности. Потому что он не мог, или не хотел, понять, что свиньи ни в чем не виноваты и винить во всем надо самого себя и неправильный уход. Он упорствовал в своем заблуждении.
Мертвый мир, без воздуха, без воды. Именно так, вспоминаю. Повсюду у подножья кратера следы иссохшего лишая. И ночи, длящиеся по триста часов. Бесценный свет, серый, могильный, придурковатый. Именно так, несу вздор. Сколько мог он продлиться? Пять минут? Десять? Да, не больше, не намного больше. Но видимая мне полоска неба засеребрилась. В былые дни я обычно считал, до трехсот, четырехсот, и считал многое — капли дождя, удары колокола, воробьиное чириканье на рассвете, или просто так, без всякого смысла, ради того, чтобы посчитать, а затем делил на шестьдесят. Так проходило время, я был время, я пожирал мир. Сейчас не так, больше не так. Человек меняется. По мере того как продвигается.
В грязной кухне с земляным полом Сапо было отведено место у окна. Толстый Ламбер и его сын кончали работу, заходили на кухню, прощались за руку и уходили, оставляя Сапо с матерью и дочерью. Но у них тоже была работа, они тоже уходили и оставляли его одного. Так много было работы, так мало времени, так мало рук. Женщина, замирая на мгновение в перерыве между двумя делами или в середине одного, вскидывала руки и в ту же секунду, не а силах удержать их тяжести, роняла. Потом начинала размахивать ими так, что описать это невозможно, а понять нелегко. Эти взмахи, одновременно неистовые и замедленные, напоминали движения человека, вытряхивающего половик или пыльную тряпку. И таким быстрым было дрожание костлявых, ничего не держащих рук, что, казалось, в том месте, где у женщины находится кисть, их не одна, как обычно, а четыре или пять. Одновременно с ее губ срывался гневный, не имеющий ответа вопрос: Зачем все это? Растрепанные волосы падали на лицо. Волосы были густые, седые и грязные, так как она за ними не ухаживала — не хватало времени, а лицо было бледное и изможденное, словно источенное заботами и затаенной злобой. Грудь — при чем здесь грудь, важна только голова, да еще руки, в первую очередь призываемые головой на помощь, — они обнимают голову, крепко ее сжимают, потом печально возобновляют работу, поднимая старые неподвижные предметы и меняя их местами, то сближая, то отдаляя друг от друга. Но пантомима и восклицания не предназначались ни одной живой душе.