Ежедневно и по нескольку раз в день женщина давала выход своим чувствам, как в доме, так и вне его. Ее мало заботило, наблюдают за ней или нет, делает она срочную работу или работа может подождать, она просто роняла все из рук и принималась плакать и жестикулировать, словно последний живой человек на этой земле, оставаясь безучастной ко всему, что делается вокруг. Потом замолкала и застывала как вкопанная, перед тем как продолжить внезапно брошенную работу или приняться за что-то другое. Сапо сидел один у окна, на столе перед ним стояла нетронутая чашка с козьим молоком. Было лето. Несмотря на открытую дверь и окно, распахнутое в наружный свет, в комнате было темно. Через эти узкие и такие далекие отверстия струился свет, заливал крошечное пространство и затухал, не рассеявшись. И ни устойчивости, ни надежности в нем не было, его не хватало до конца дня. Но проникал он постоянно, обновляемый снаружи, проникал и постоянно затухал, поглощенный мраком. А при малейшем ослаблении наружного света комната все глубже и глубже погружалась во мрак, пока вся в нем не исчезала. И мрак праздновал свой триумф. А Сапо, повернув голову к земле, такой сверкающей, что у него слепило в глазах, чувствовал на спине и на всем теле власть непобедимого мрака, и мрак уничтожал свет на его лице. Иногда он резко поворачивал лицо — чтобы мрак окутал его, наполнил, испытывая при этом облегчение. В такие минуты яснее долетали звуки снаружи: голос дочери, скликающей коз, голос отца, проклинающий мула. Но в природе мрака лежало молчание, молчание пыли и предметов, которые никогда не пошевелятся, если оставить их в покое. И тиканье невидимого будильника было голосом этого молчания, которое, как и мрак, когда-нибудь отпразднует свои триумф. И тогда все будет неподвижно и мрачно, и все навсегда, наконец, успокоится. Кончалось тем, что Сапо вынимал из кармана несколько жалких даров, которые он принес с собой, оставлял их на столе и уходил. Но иногда случалось, что, прежде чем он решил уйти, вернее, прежде чем он уходил, поскольку решения уходить не было, в помещение, завидев открытую дверь, осмеливалась войти курица. Не переступая порога, она замирала, настороженно подгибала под себя крючком лапу и так стояла некоторое время, склонив голову набок, испуганно моргая. Потом, успокоившись, начинала продвигаться, и ее шея судорожно вытягивалась гармошкой. Курица была серая, возможно, каждый раз одна и та же. Сапо сразу узнавал ее, ему казалось, что и она узнает его. Когда он поднимался, она не бросалась наутек. Возможно, впрочем, кур было несколько, все серые и настолько похожие во всем остальном, что глаза Сапо, алчные на сходство, не могли уловить различий. Иногда за первой курицей следовала вторая, третья и даже четвертая, нисколько на нее не похожие и очень мало похожие одна на другую оперением и очертаниями. Они чувствовали себя увереннее, чем серая, возглавлявшая процессию и остающаяся невредимой. Попав в луч солнца, куры на мгновение ярко вспыхивали, но, продолжая двигаться, все больше и больше тускнели, пока наконец не исчезали совсем. Сперва бесшумные, боясь обнаружить свое присутствие, они постепенно приходили в себя и начинали скрести лапами землю и удовлетворенно кудахтать, расслабляя взъерошенные перья. Но чаще всего серая курица приходила одна, или приходила одна из серых куриц, если угодно, ибо выяснен этот вопрос не будет, хотя и мог бы, без особого труда. Для этого потребовалось бы всего-навсего оказаться на месте в тот момент, когда все курицы мчались к госпоже Ламбер, заслышав крик: Цып-цып-цып! — и грохотанье старой ложки по консервной банке, и, таким образом, установить, была ли серая курица единственной или их было несколько. Но, в конце концов, зачем нам это знать? Вполне вероятно, что, несмотря на наличие нескольких серых куриц, на кухне все время появлялась одна и та же. И однако же игра стоила свеч. Ведь могло оказаться, что курица была всего одна, даже в момент кормежки, что решило бы вопрос окончательно. И все же выяснен этот вопрос не будет никогда, ибо среди тех, кто мог бы нам помочь своим знанием, одних уж нет в живых, другие все перезабыли. Слишком поздно наступил тот день, когда Сапо срочно понадобилось досконально разобраться в деле, успокоить мятущееся сознание. И тогда Сапо опечалился, что он не понял вовремя всю важность, для него, тех часов, в прошлом, тех бесконечно долгих часов, проведенных в старой кухне, когда уже не в помещении, но еще и не на улице, он ждал, когда придет время отправляться в путь, и, пока ждал, замечал многое и, в числе прочего, эту хрупкую, встревоженную, пепельного цвета птицу, замершую в нерешительности на ярко освещенном пороге, на пороге тьмы, а потом она его перешагивает, кудахтая, скребя пол лапами, и ее недоразвитые крылья трепещут, и тут же взмах метлы отправляет ее в полет, а вдогонку несутся злобные крики, но она уже возвращается, осторожно, нерешительными шажками, часто останавливаясь, чтобы прислушаться, то и дело моргая черными поблескивающими глазками. А Сапо уходил, ни о чем не подозревая, неосновательно полагая, что является свидетелем ничего не значащих ежедневных сценок. Перешагивая через порог, он нагибался и видел перед собой колодец, его изогнутую рукоятку, цепь, бадью, а часто и вереницу изодранного белья, качающегося на веревке под лучами солнца. Он уходил по той же тропинке, которой приходил, окаймляющей луг, бегущей в тени больших деревьев вдоль ручья, на дне которого, в густой грязи, громоздились искривленные корни и валуны. Итак, Сапо уходил, часто незамеченный, несмотря на свою странную, дергающуюся походку. Но, может быть, Ламберы видели издалека или вблизи, или некоторые издалека а другие вблизи, как он внезапно появлялся из-за висящего белья и уходил по тропинке. Они не пытались задержать его или даже просто попрощаться, окликнув, и не обижались на то, что он уходил так внезапно, так невежливо, они знали, что обидеть их Сапо не хотел. Но даже если в момент его ухода они и чувствовали себя несколько уязвленными, то чувство это совершенно исчезало чуть позже, когда на кухонном столе обнаруживался смятый сверток с какими-нибудь хозяйственными мелочами. Эти скромные, но очень полезные подарки, преподнесенные столь деликатно, не позволяли им обижаться при виде недопитого или вовсе нетронутого козьего молока, что вообще-то считалось оскорблением. А подумав, можно заключить, что уход Сапо вряд ли мог остаться незамеченным, ибо при малейшем движении в поле зрения Ламберов, будь это даже движение птички, севшей на ветку или собирающейся взлететь, они поднимали головы и широко раскрывали глаза. И на дороге, которая просматривалась далее, чем на милю, ничто не происходило втайне от них, и Ламберы были в состоянии не только опознать всех прохожих, которые, по причине удаленности, были не более булавочной головки, но и установить, откуда они идут, куда направляются и с какой целью. Тогда они сообщали новость громкими криками, поскольку работали на значительном удалении друг от друга, или обменивались знаками, выпрямившись и повернувшись в сторону происшествия, а это было происшествие, прежде чем снова склониться к земле. При первой же передышке, устраиваемой совместно, за столом или где-нибудь в другом месте, каждый излагал свою версию того, что произошло, и выслушивал версию остальных. И если они не были единодушны в оценке того, что видели, то спорили до тех пор, пока не достигали единодушия или пока не утрачивали всякую надежду его достичь. Поэтому Сапо было крайне трудно ускользнуть незамеченным, даже крадучись в тени деревьев вдоль ручья, даже если предположить, что он был способен ускользнуть, так как двигался он, как человек, барахтающийся в болоте. И все поднимали головы и смотрели ему вслед, затем друг на друга, после чего снова склонялись к земле. И на каждом лице появлялась улыбка, во всяком случае, ротовое отверстие приоткрывалось, совершенно беззлобно, и каждый думал, что остальные, наверное, чувствуют то же самое, и принимал решение при следующей встрече выяснить это. Но лицо Сапо, когда он, ковыляя, уходил в тени древних деревьев, названий которых не знал, в ярких лучах солнца, по луговым травам, таким хаотическим был его путь, лицо Сапо всегда сохраняло серьезность или, скорее, отсутствие выражения. И если он останавливался, то не затем, чтобы подумать, и не затем, чтобы помечтать, а просто потому, что смолкал голос, который вел его. Тогда взгляд его белесых глаз упирался в землю, слепой к ее прелести, к ее пользе, к пестрым полевым цветочкам, красующимся среди злаков и сорняков. Но остановки эти были мимолетны. Сапо был еще молод. Вот он трогается снова, продолжает странствование, переходит от света к тени, от тени к свету, не замечая этого.

Когда я замолкаю, как сейчас, возникают звуки, до странности громкие, по очереди. Мне кажется, что я снова слушаю детство. Тогда, в постели, в темноте, в грозовые ночи, я мог отделить один от другого, в шуме, долетающем снаружи, я различаю шелест листьев, шорох ветвей, стенания стволов, даже дыхание трав и дома, меня укрывшего. Каждое дерево кричит по-своему, а когда нет ветра, каждое по-своему шепчет. Я слышу, как скрипят железные ворота, как цепляются они за свои столбы, как ветер проносится сквозь прутья. В такие ночи все, даже песок на дорожке, исторгает крик. А тихие ночи, тихие, как говорится, как могила, и они становятся для меня грозовыми, до краев наполненными бесчисленными вздохами. Лежа в постели, я развлекался тем, что распознавал их. Да, я неплохо позабавился, еще в молодости, слушая их так называемое молчание. В звуке, который нравился мне больше всего, не было ничего благородного. Это был ночной собачий лай, доносящийся с гор, из-под навесов, где жили каменотесы, как жили поколения каменотесов до них. Лай доносился до того места, где я лежал, в доме на равнине, он был неистов и нежен, едва слышен и быстро затихал. Ему вторил хриплый лай местных собак, заходящихся до бешенства. С гор до

Вы читаете Мэлон умирает
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату