притащил снизу все, что было поинтересней, из остатков разграбленной библиотеки родителей.
В сгущающихся сумерках они едва различали свои лица, но свет не зажигали, потому что его не было. Теперь он был только в тех районах, в которых находились важные для немцев объекты.
— Ты должен переехать в Варшаву, — сказал Томаш. — Здесь скорее ты устроишься учиться.
Михал пожал плечами.
— Учиться будет время и потом.
Они замолчали. Томаш взял с белевшей на столе бумаги щепотку измельченных табачных листьев — их покупали у крестьян в подворотнях возле вокзалов, — набил трубку, раскурил ее усердным посасыванием. Потом вытер чубук рукавом и протянул трубку Михалу.
— Ты помнишь Флешара? — спросил Томаш. — Он писал стихи и учился в параллельном классе, одно время он ходил с нами.
— Помню. Такой высокий.
— Его убили на прошлой неделе, при попытке убежать в Венгрию. С ним было пятеро ребят из нашей школы. Всех убили.
— Это рискованно, — тихо ответил Михал. — Одним удается, другим нет.
— Всю зиму он мастерил лодку, — продолжал Томаш. — Хотел спуститься к Дунаю. Он любил одну девушку с нашей улицы. И писал по-настоящему хорошие стихи.
— Я думаю, что многие из тех, кто погиб, писали стихи, — сказал Михал.
Томаш протянул руку за трубкой.
— Зачем ты об этом говоришь? — сказал он. — Этим ничему не поможешь.
— А ты зачем сказал мне об этом? Хочешь меня напугать?
— Нет. Просто я все время об этом думаю. Я не очень хорошо его знал. Как остальных. Я часто видел его вечерами, когда он провожал эту девушку. Всегда, когда я смотрел на него, мне казалось, что я смотрю в будущее. Вернее, вижу перед собой прошлое великого поэта. Но от этого ничего уже не осталось. Лодка сгорела на пристани, а что случилось с девушкой — не знаю. Она с сентября не появляется.
— Я должен идти, — сказал Михал. — В госпитале у Моники устраивают какую-то вечеринку. Что-то вроде встречи Нового года. Она просила меня прийти.
Томаш не двинулся, он продолжал сидеть, о чем-то задумавшись.
— Мне кажется, — сказал он через некоторое время, — что их несбывшееся будущее легло на нас. Нужно что-то сделать, чтобы оно сбылось. Здесь, где оно остановилось. Мы должны учиться, любить, мужать…
«А не уловка ли это? — подумал Михал, но ничего не сказал; он слишком хорошо знал Томаша, чтобы подозревать его. — Разница в том, — подумал он, — что ты не был в армии, а я был». Но и этого он не сказал. Только опять почувствовал всем телом жестокость невидимого мундира.
Он встал и протянул Томашу руку.
— Ну, я должен идти. Будь здоров, Томаш!
Квартира теток состояла теперь из одной комнаты. В трех остальных, выходящих окнами «на улицу», стекол не было. Их по бедности заделали картоном и фанерой, поэтому там царил полумрак и пронизывающий холод. Несмотря на это, рояль блестел чернотой на своем обычном месте в опустевшей темной гостиной, бидермейеровские диванчики и креслица в ситцевых чехлах доверчиво ожидали лучших времен, а от пола шел знакомый с детства запах скипидара и воска. Запах безопасности, чистоты, запах мещанской удовлетворенности жизнью. Его не выдул сквозняк, проникающий сквозь щели, его не поглотил запах гари и зловония, идущий из лопнувших труб.
Маленькая комната с окнами во двор — единственная сейчас жилая — напоминала склад мебели. Две массивные красного дерева кровати теток, овальный стол на резных ножках, буфет, кушетка, кожаные кресла, горки, полные фарфоровых безделушек, полки с книгами, подставки для цветов в зеленых облаках вьющихся растений. А на ночь в этой тесноте ставили еще раскладушки для двоюродных сестер и где-то стелили — может быть, под столом — матрас для Моники, когда случалось, что ни у одной из них не было дежурства в госпитале.
— Тогда нам немного тесновато, — говорила тетка Гелена, — но я за то, чтобы быть всем вместе. Вместе веселее, а девчонки такие смешные. Как начнут сплетничать, шалить, мы прямо лопаемся со смеху, хоть времена как будто не очень-то веселые.
От одного воспоминания об этих «шалостях» ее темно-коричневые глаза светились нежностью, лицо становилось почти молодым. Вторая тетка, Рената (сколько же лет она стучала на машинке в разных учреждениях, ожидая «своего счастья», постепенно старея и толстея), тоже казалась моложе. В ее глазах тоже играли давно не загоравшиеся огоньки.
«Они счастливы, — удивился Михал. — Почему? Может быть, они и не знают об этом».
Траур первой и обманутые надежды второй, с которыми Михал уже давно свыкся, как если бы это были их природные черты, уже не имели над ними прежней власти. Запах дома теперь сосредоточился в этой свалке. Пахло не только скипидаром и воском, землей в цветочных горшках и пылью плюшевой обивки. Тут был еще аромат спрессованных воспоминаний — этот трудно уловимый запах, выделяемый альбомами с пожелтевшими, выцветшими фотографиями.
Время отступало, исчезая само в себе. Михалу казалось, что он находится в другой квартире — в обширной темной дедовской квартире, где во времена его детства стояла вся эта мебель, уже тогда полная воспоминаний, о которых он знал только по запаху. Какие-то таинственные поверил, сторож в тулупе, предостерегающе стучащий в двери, вечерние чтения «Дзядов» Адама Мицкевича, старые знакомые, приходящие побеседовать за самоваром, и среди них чудаковатый бородач (Михал представлял его себе так ясно, словно видел перед собой), режущий хлеб складным ножом, который он доставал из-за голенища по привычке, сохранившейся после Сибири.
Та Варшава — Варшава чужих воспоминаний — казалась ему полной таинственного очарования. Ребенком он часто жалел о том, что знал ее уже обычную, деловую и реальную, похожую на все другие города. Ему говорили, что он относится к счастливому поколению, потому что тогда было время скорби и гнета. Но в рассказах взрослых звучала нотка ностальгии.
Он внимательно наблюдал за двумя старыми женщинами, как они почти с радостным волнением суетились среди составленной мебели, готовя ему чай, доставая из разных тайников остатки каких-то скромных запасов. Они стали смелыми и легкомысленными, острыми на язык, как гимназистки. Было ясно, что их что-то перестало мучить, от чего-то они освободились — от какого-то принуждения, какой-то скуки, которая убивала в них вкус к жизни. Да. Это счастье свободы, о котором они так восторженно говорили молодым, для них было потеряно. Все самые прекрасные движения души они оставили там, в Варшаве воспоминаний. Может быть, теперь им казалось, что они возвращаются к ней, а может быть, она возвращалась к ним вместе с молодостью.
Моника прибежала из госпиталя незадолго до комендантского часа. Она была в ботах, ее пальто пропахло лизолом, на черных волосах таяла мелкая пыль инея.
— Я не могла раньше. Я репетировала. Идем. Мы еще успеем, но поторапливайся.
Тетки обнимали ее, целовали, с беспокойством глядя в глаза. Они не хотели ее отпускать, но не говорили этого. Они знали, что «этой малышкой» командовать уже нельзя.
Моника смеялась. Она даже не расстегнула пальто.
— Успеем, успеем, — защищалась она от нежностей теток. — Только пусть он не копается.
Они вышли, благословляемые крестным знамением тетки Гелены.
Было уже совсем темно. Люди на тротуарах горбились и торопливо перебирали ногами. Казалось, что они убегают от кого-то, каждую минуту ожидая удара. С угла доносился хриплый мужской голос, монотонно повторяющий какое-то объявление.
— На Прагу! На Прагу! На Прагу! [21] — услышали они, когда подошли поближе.
Там стояла длинная подвода на резиновых шинах — на таких огородники из пригородов Варшавы возили когда-то овощи на базар. Извозчик в тулупе до пят и бараньей шапке притоптывал тут же на тротуаре. Руки он всунул в рукава, а кнут держал, как ребенка. На подводе виднелось несколько сгорбленных фигур, сидящих неподвижно, в полных безразличия позах.